APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


Глава вторая

 

Иван Балашов лежал, сдавленный с двух сторон чужими телами, третье, костлявое и остывшее, мешало ему вытянуть ноги; тяжесть навалилась на грудь и стеснила дыхание. Легкие с каждым вздохом наполнялись густым гнусным смрадом и рвущей болью. Иван вспомнил, что был поражен у моста взрывом, и холод пополз у него по спине и затылку от жуткой догадки: эта промозглая мгла, запах тлена и приглушенные стоны подсказали ему, что его сбросили с мертвецами в могилу...

Он силился закричать, но голос пропал. Иван отчаянно застонал и… проснулся…

Он понял, что это опять тот же навязчивый сон, который он видит в двадцатый, а может быть, и в тридцатый раз, и что вокруг него царит та страшная явь, которая не легче жуткого сна.

Он лежал не в могиле, а снова на той же проклятой, мучительной койке «лазарета» для пленных...

Говорили, что фашисты раненых добивают... Нет, не добили. Их погрузили на повозки и повезли.

Этот путь был мучительной бесконечностью. Серое, мглистое небо, снег, перемежавшийся осенним дождем, толчки на ухабах и гатях доводили до желания поскорей умереть... Раненые лежали на жиденькой соломенной трухе, их было семеро на повозке. Теснота умножала муки.

Балашов впал в дороге в спасительное забытье и очнулся лишь в этой могиле. Мрак, стоны, глухонемая маета замученных тел и предсмертный прерывистый хрип... Редкие разноголосые выкрики раздавались как вопли того жуткого круга ада, в который Данте не успел проникнуть.

Клокочущие стоны горлового кровоизлияния смешивались с рычанием умирающего от гангрены. И то и другое — голос всевластно царящей тут смерти. Смерть приходит в зловонные помещения этой бывшей казармы в рассветной мгле и в полном мраке ночей. Она грядет в вонище сливных ведерок, в тяжелых сапогах санитаров, в спорах и вяло-надсадных криках людей, которые не сумели вместиться впятером на смертном одре, уготованном для двоих... Но пока они живы, они проклинают друг друга за тесноту, за крестную муку распятия на голых ребрастых досках, где каждый из них малейшим движением причиняет страдания соседу.

Мольбы о глотке воды, тоненький, жалобный плач, матерщина, изрыгаемая в предсмертной тоске, и надсадный кашель слились в сплошное стенание...

Иван напряженно вглядывался в эту тьму, может быть, час, может быть, два, пока стало едва приметно светать и понемногу начали утихать крики и стоны. Когда наконец рассвело, из сумрака выступил весь громадный казарменный зал, заставленный железными койками по две, вплотную одна к другой. На каждые две койки было втиснуто пять человек: четыре вдоль и один поперек — в ногах. Тот, что лежал в ногах Ивана и его соседей, еще вечером умер и за ночь успел остыть. Все четверо упирались. Сейчас ногами в мертвое тело товарища, только вчера просившего докурить цигарку. Это был сверстник Ивана, сержант пограничной службы, вступивший с фашистами в бой в первый час войны. Бои прошли далеко на восток, а они продолжали еще сражаться на своих рубежах пулеметом, гранатой, штыком, пока не были смяты и захвачены в плен. Фашисты им отомстили за их отвагу и стойкость страшным голодным лагерем под названием «Черная речка», где многие тысячи умерли от кровавых поносов, от голода, жажды и пуль. Этот многое вынес, но лишь продлил свои муки на три лишние месяца...

Они лежали на голых досках, без тюфяков, прикрытые с головами шинелями, силясь надышать под них побольше тепла. Утренний сон пленного лазарета был почти беззвучен и мертв, и Балашов недвижно лежал, глядя в широкие окна, подобные шахматным доскам, потому что полопавшиеся от взрывной волны стекла были в них заменены отсыревшей, скоробленной и покрытой морозным пухом фанерой. Яркое солнце прыснуло зимним сиянием сквозь заискрившиеся радугой инея уцелевшие квадраты оконных стекол...

Иван всегда любил солнце, яркие пятна, радугу и обилие света. Как все жизнерадостные натуры, он прежде всегда встречал солнечный свет улыбкой. Даже сейчас ощущение жизни забилось слышнее в его сердце. Он невольно окинул ищущими глазами ряды коек, в безотчетном стремлении встретиться с живым человеческим взглядом. Но, как и каждое утро, серые шинели лежали теми же неживыми кучками и показались еще мрачнее, чем в прошлые дни, когда сквозь тучи не пробивалось солнце... Как бы заживо были охвачены холодом смерти эти медлительные, бесцветные, замученные существа, размещенные в похоронной громаде двадцатиоконного казарменного зала.

В школьные годы Иван любил рисовать и даже писал маслом. Он долго искал в портрете заветную тайну той искорки света, которая оживляет человеческий взгляд и придает ему выразительность. Здесь же не на портретах — во взорах еще живых людей не было этой искры. Это были слепцы или созданные нелепым воображением изваяния. Глаза большинства этих умирающих от голода людей казались лишенными зрачков, словно серо-желтые бельма затянули их мертвенной пленкой бессильного равнодушия к окружающему.

Иные сидели... Но те, кто нашел в себе силы сесть, те так и замерли: тот — об одном сапоге, тот — едва обернув одну портянку, а этот взял в руку костыль, но, не найдя в себе сил на него опереться, так и остался. Только пар дыхания, витавший над койками, свидетельствовал о том, что люди еще живы...

Под иными койками образовались за ночь зловонные лужи, и утренние лучи солнца блистали в них, еще более омрачая и обесцвечивая скопище неподвижных и вялых существ с задохнувшимся от голода, тоски и неволи сознанием...

В большинстве эти люди попали в плен в первые недели после фашистского нападения на Советский Союз. Внезапность поражения и сознание рабства убивали их не меньше, чем систематический голод, которым гитлеровцы сознательно истребляли советских военнопленных.

Через несколько коек от Ивана лежал юноша-осетин. Прекрасные, тонкие черты его лица могли оставаться недвижными в течение долгих часов. Он полулежал, откинув назад голову, чуть приспустив веки, но не спал, могло показаться, что он из гордости не удостаивает вниманием окружающий его мир. При взгляде на него Иван почему-то не раз вспоминал:

 

Клюет и бросает и смотрит в окно,

Как будто со мною задумал одно...

 

И только много дней спустя Иван понял, почему вспомнились эти строки: такая же царственная по внешности, но тупая и бессильная по существу неподвижность присуща орлам в неволе. Иван много раз смотрел на них в зоопарке, куда в детстве они с Зиной оба любили ездить.

Так же неподвижно сидят в клетках орлы и только в час кормежки бросаются на еду, с жадным криком пожирают кинутый тюремщиками паек и снова впадают в каменную недвижность...

«Фашисты поставили своей целью убить нас голодом, истребить как «низшую расу». И как страшна эта медленная смерть, оскорбляющая и истребляющая человеческое в человеке!» — думал Иван.

Бессильная и унизительная молитва к наступающему дню выражает единственное страстное желание угасающих пленников:

«Хлеба, хлеба! Хоть раз только досыта хлеба!»

«Хлеб наш насущный»... Сто граммов — «пайка». Из-за нее идут на воровство, убийство, предательство.

Какой-нибудь полутруп неверной рукой, крадучись, забирается под голову лежащего в забытьи умирающего соседа, как изощренный вор, вытягивает из вещевого мешка «пайку» хлеба толщиною в два пальца, неслышно сползает с койки, от слабости едва волоча опухшие ноги, тащится в бесконечно далекий, в конце коридора клозет... Здесь, в темном углу, над зловонным писсуаром, он поспешно дрожащей костлявой рукой засунет в рот воровскую добычу и будет жевать ее, ото всех отвернувшись к стенке... Голод его от этого немного утихнет, и с сознанием того, что он съел «лишний» кусок хлеба, он долго будет мысленно радоваться, и стыд не тронет его.

Фельдшера и санитары ради той же «пайки» держат умерших иногда почти сутки в палатах на общих койках, как этого пограничника, что сейчас лежит в ногах у Ивана, чтобы покойника не вычеркнули из списка на получение хлеба.

Наблюдая за соседями, за скупостью и угасанием их движений, за оскудением слов и вялостью мысли, Иван не заметил, как месяц спустя начал и сам подвергаться подобному разрушению. Он не понимал, что последствия контузии у него миновали и его собственная неподвижность и слабость объясняются уже не сотрясением от взрыва, а «просто» физическим голодом, истощающим последние силы... Он не заметил, что сам он, как и другие, часами лежит недвижно, с головой укрывшись шинелью. Образы близких — Ксении Владимировны и Зины — все реже всплывали в памяти, и пальцы все ленивее шарили во внутреннем кармане гимнастерки, где вместе с комсомольским билетом лежали их карточки. Да и само созерцание их образов, как сам он с упреком себе заметил, больше уже не вызывало тепла, как бывало прежде. При взгляде на них рождался лишь проблеск равнодушного позитивизма — спокойного, утвердительного сознания: «Это Ксения Владимировна, а это Зина...» «Живы ли они? Думают ли они, что я жив?» — иногда вначале спрашивал себя Балашов.

А теперь у него даже эти вопросы не возникали. Он был уверен, что его считают погибшим...

Воспоминания о школе, о работе в типографии «Первое Мая» и о военной службе бледнели. Они зарождались медленно и повисали в сознании, некоторое время неподвижно светясь на туманном экране малокровной памяти, затем сплывались в мутные пятна... Балашов и сам не мог заметить, когда эти картины сменялись и какая из них когда и почему возникала. Вдруг ему представлялась какая-то улица и знакомый дом. Что за дом, кто в нем жил и откуда он в памяти — Иван не знал, да его и не мучило это. То всплывало чье-то лицо, несомненно близко знакомое, то чье-то имя. Чье? Почему именно это? Не все ли равно... Обрывок стихотворения, какие-то строки много раз повторялись и исчезали, не рождая ни смысла, ни образа...

Даже лицо отца, которое вначале часто вставало в памяти и назойливо сливалось с лицом встреченного на дороге генерала, тревожа Ивана наяву и во сне, больше теперь не вспоминалось так ярко, хотя Иван иногда еще задавал во сне какие-то смутные вопросы отцу и ощущал волнение, держа его сухощавую, как всегда бывало, горячую руку... Это случалось в такие дни, когда Иван чувствовал себя бодрее; он старался тогда встать с койки, пройтись по коридору, постоять у окна, даже продышать себе «смотровую» дырочку в инее, обметавшем стекло, и поглядеть во двор, где шла по-иному горькая, по-иному тяжелая жизнь рабочего лагеря — тоже жизнь пленных рабов, размещенных в каменных гаражах и конюшнях того же артиллерийского городка. Но те еще могли ходить строем, несли на плечах лопаты, ломы, носилки...

Медленно и с трудом прохаживаясь взад и вперед по коридору, Иван начинал снова думать и ощущать себя как живой человек. Возвращение мыслей будоражило его и как бы на некоторое время прибавляло сил. На полчаса-час он начинал опять верить в то, что окрепнет, поправится, выйдет в рабочий лагерь и оттуда сумеет бежать.

«Надо только найти людей. Есть же тут, среди нас, такие, кто хотя и ослаб физически, но не падает духом! — думал Иван. — С ними и сговориться бежать! Вместе можно же что-то придумать!..»

«Меня уже похоронили, больше не ожидают, а я вдруг вернусь!» — мелькала мысль у Ивана. Однако подобное возбуждение с каждым разом становилось короче. И как только, смертельно усталый от недолгой ходьбы, он ложился на койку, все вновь угасало и мозг погружался в сумерки.

Утро в лазарете возвещалось гулкой поступью санитаров, которые шли в ногу ровным, механическим шагом, тяжело ступая, как будто всегда несли нагруженные носилки, шагали гуськом, один за другим.

Молодые, набранные на санитарную работу из рабочего лагеря, еще не сломленные голодом и болезнью, эти люди с землистым цветом лица, с острыми скулами своей способностью двигаться, поднимать и нести носилки, способностью выполнять работу рождали зависть ослабевших больных: ведь им, рабочим, давали больше баланды и хлеба.

В большинстве попавшие в плен тоже в первые недели войны, ошарашенные неправдоподобной внезапностью своего поражения и плена, они вначале горели невыносимой болью, клокотали гневом и возмущением от царящей здесь бесчеловечности и ужасов многоликой, со всех сторон наступающей смерти. Но день за днем молодые сердца многих, как защитной броней, покрывались коростой мертвящей привычки, и возмущение глохло, переходя в немую тоску безнадежности.

Деревенея чувствами и мыслью, покорно делали эти парни свое повседневное тяжкое дело. По сравнению с больными, умиравшими на койках, эти санитары казались здоровыми. Ведь у них еще были не совсем истощенные, не одрябнувшие от голода мышцы. Иные из них даже выглядели крепышами. На самом же деле это были подобия крупных, отобранных по внешнему виду орехов, в которых просверлена дырочка, которые иссушила тоска и червяк отчаяния и сознания бессильного рабства пожрал лучшую часть их сердцевины, оставив почти одну скорлупу...

Они проходят ежеутренне одной и той же походкой. Только в глазах немногих из них еще светятся боль за страдания товарищей и гнев протеста...

Их первой работой каждое утро бывает вынести мертвецов, потом, обругав беззлобной бранью больного, что не нашел в себе сил дойти до уборной, с ворчанием прибрать у него под койкой, потом протереть цементный пол швабрами с едким раствором, от которого режет глаза и щекочет в носу.

В это время больные обычно еще лежали в молчании. Для них пробуждение начиналось только тогда, когда санитары вносили в «палаты» оцинкованные бачки с жидкой ржаной баландой. Три четверти литра этой болтушки фельдшер вливал в каждый котелок или в консервную банку, и все начинали «есть»... Тепловатое пойло исчезало мгновенно, но не могло насытить ни желудков, ни глаз, и голодные люди по инерции продолжали царапать ложками по стенкам пустых котелков и банок, отчего  в течение получаса стоял скрежет. Затем все погружалось опять в тишину до «обеда» — до новой порции той же болтушки и тонкого ломтика хлеба...

Соседом Ивана по койке оказался уроженец Западной Украины, бывший учитель чистописания, а позже базарный «графолог», угадыватель характеров по почерку. В бог знает как сохранившейся толстенькой записной книжке бисерным почерком неустанно записывал он сотни кулинарных рецептов, обходя по койкам больных, которые с садистической сладостью терзали свое воображение воспоминаниями о еде...

— Зачем это вы? — вяло спросил его Балашов.

— Во-первых, я за работой не так скучаю, а потом и научный труд: ведь получается сборник народных блюд всех советских народов! — убежденный в общественной полезности своего занятия, ответил графолог.

Однажды ночью, пока еще был бодрее, Иван сидел как-то за разговором с дежурным врачом Чернявским. Щупленький, жалкий, в длинной, до пят, шинели, графолог таинственно поманил Ивана. Тот подошел к нему.

— Доктор тебе земляк, Балашов? Ты раздобудь у него какую-нибудь таблеточку или ка-апелек, что ли!.. — попросил сосед, как нищий просит под окнами «Христа ради».

— Какую «таблеточку»? Что болит? — спросил Балашов.

— Ничего не болит. Мне так... пососать...

Это была мольба о лекарстве от голода: что ни что, лишь бы сосать!

Спустя два-три дня графолог выменял где-то цигарку махорки на небольшой кусочек сапожного вара и жевал его целый день. Балашова до тошноты раздражало непрерывное движение его скул, и он, стиснув челюсти, старался глядеть в противоположную сторону, но чавканье все равно достигало его слуха и вызывало злобную муть. На других соседей графолога это подействовало как зараза — дня через три все они стали что-то жевать. Кто — смолу, кто — откуда--то добытый парафин, кто — кусочек резины, кто — воск... Выклянчив у врача мятных капель, двое соседей Ивана разводили душистое пойло водой и, по-братски пристроив кружку между собою на койке, по очереди макали в нее свою жвачку и чавкали, чавкали...

Еще через койку громадина землемер из Рязани не мог примириться с тем, что немцы ему дают паек, как и всем остальным...

В Красной Армии, целыми днями рассказывал он, от получал за свой рост все в двойной порции. Еще с армии у него сохранился большущий, трехлитровый котелок, и он каждый раз доливал баланду водой дополна... Ноги его разбухли голодным отеком прежде, чем у других, и с каждым днем он делался одутловатее и неподвижнее. Он с утра спускал ноги на пол и сидел огромной бессильной глыбой, как умирающий слон. Глаза его были тусклы, голос вял и однотонен... И вот он однажды ожил: получив баланду, он болтнул в своем двойном котелке по дну ложкой и на дне мутной жижи обнаружил кусочек вареного мяса! Это был кусочек такого размера, что его не заметил повар, не выловил для себя или друзей санитар-раздатчик, — кусочек невидимо проскочил в котелок землемера...

Глаза землемера, эти жухлые и белесые, безжизненные гляделки, вдруг засверкали. Несколько минут он в торжественном восхищении, опьяненный удачей, лишь созерцал свое счастье, облизывая губы. Но вот, одолев соблазн, он решился на отречение и, подавив конвульсивную глотательную спазму, издал отчаянный, хриплый крик:

— Кто даст баланды за мясо? Кому, кому мясо?!

Вокруг него собрались зеваки, чтобы видеть своими глазами событие... Жадной до зрелищ толпой они стояли вокруг, пока палатный старшой уплатил за сокровище, отлив из своего котелка ложек десять болтушки, и медленно и со смаком жевал, дразняще двигая скулами, зажмуриваясь и стараясь продлить удовольствие...

И после того много дней подряд в час обеда все повторяли легенду о мясе, а землемер усердно, но тщетно размешивал ложкой свою баланду, прежде чем разбавить ее водой...

Когда затемнение охватывает смрадный простор холодной казармы и единственный, окутанный черной бумагой, едва тлеющий огонек угольной электролампочки отбрасывает чуть заметный отблеск, греди вздохов и стонов собираются в кучки у коек больные, еще ходячие и способные говорить. Цигарка обходит по кругу, изо рта в рот. Они пытаются рассказать об охоте, о стройках, о приключениях, но в самом деле разговор их сводится к одному.

— ...Да, начальник, значит, ко мне прямо из цеха заходит, а тут как раз и блины с икрой с кетовой, да с топлененьким маслицем, да со сметанкой... В трубочку аккуратно свернешь...

— И с грибком1 И с грибком! — перебивает в увлечении второй.

— У нас рыжички всегда теща готовит... Да-а... Теща встречает, глядим, а стол уж накрыт... Всякой, понимаешь, закуски... понимаешь... колбаски копченой, ветчинки. И шпроты — на экспорт готовились, помнишь небось? — в квадратной коробочке с золотом...

— А у меня с медведем такой случай был, — слышно с другой стороны. — Как-то поехали мы на охоту на медведя. Пельменей с собой захватили, однако, в мешочке... У нас пельмени готовят в мешке на всю зиму... Вот мы, однако, в зимовке пристали, печь растопили, сварили себе пельменей. Моя баба жи-ирные делает. Зубом нажмешь — он, однако, так салом и брызнет...

И когда этот бред замучит воображение до боли в кишечнике и желудке, тогда расползутся все по местам, и, чтобы крепче заснуть и не слышать течения времени, накрывшись шинелями с головой, словно закоченелые, они замирают... до нового утра, когда санитары внесут в палату мутную баланду.

 

Здесь, в плену, почиталась как кровное братство связь «земляков». Доктор Чернявский так оказался связан с Иваном: оба они родились, росли, учились и жили в Москве... Они говорили о Москве с одинаковой нежностью, перебирая знакомые с детства названия улиц и площадей, отмечая с особой любовью какие-нибудь знакомые лишь москвичам детали, как «столик налево в углу у окошка» в кафе «Мороженое», скамейка направо, у самой витрины с газетами, в сквере или домик с колоннами и мезонином в привычном кривом переулке...

Но Чернявского связывало с Балашовым не только землячество. Этот уже немолодой врач попал к немцам в лапы в первые дни войны, когда, не бросив раненых, которых несчетно несли с улиц города, был захвачен фашистами вместе со своим лазаретом... Жестоко избив его по голове, по лицу, сорвав у него с фуражки звезду, сняв пояс и новые хромовые сапоги, его оставили при больных, но весь их лазарет вывезли из города и водворили на загородном шоссе, в казармах артиллерийского городка. Так Чернявский и продолжал тут работать, кладя все силы на то, чтобы облегчить страдания раненых и больных. Но медикаментов почти не было, санитарам приходилось стирать бинты в холодной воде с лизолом, потому что новых перевязочных средств гитлеровцы не давали. Люди умирали не столько от ран и болезней, сколько от голода и тоски. Доктор Чернявский тоже вместе со всеми тосковал и томился пленом...

Вначале здесь были пленные красноармейцы и командиры, захваченные в самые первые дни войны на границе, потом — со всей Белоруссии, из-под Смоленска, потом стали поступать из-под Ельни и Ярцева, наконец — из-под Вязьмы. Фашисты продвигались к Москве. То, что они с первых дней прорвались сюда, в Белоруссию, тогда объясняли внезапностью нападения. Захват Смоленска уже всех озадачил серьезным сомнением в нашей мощи, но потом доходившие сюда слухи о том, что гитлеровцев остановили на днепровской излучине, дали повод несколько успокоиться. Ельня и Ярцево долго горели в сердцах пленников как маяки, означавшие предел фашистского наступления... И вдруг — Вязьма! Новые рассказы о прорывах, об окружении, о превосходстве фашистов в воздухе, о танковом превосходстве...

Надежда на то, что фронт скоро вновь возвратится к западным границам СССР, тонула в новых волнах фашистских победных реляций... И это не были провокации немцев. Нет, новые пленные советские люди — раненые и больные бойцы, командиры, врачи, фельдшера, санитары — свидетельствовали о том, что угроза висит над самой Москвой.

Неужели же и Москва ляжет грудой развалин, как Брест, как Минск, Могилев, Смоленск, о которых рассказывали более поздние пленные?! Успеет ли этот огромный город, мать городов, мать революции, эвакуировать своих жителей?! Или же сотни тысяч женщин, детей, стариков похоронены будут под грудами кирпича и искалеченного бетона?!

В начале зимы фашисты потребовали от врачей произвести в лазарете учет медикаментов, перевязочных материалов, антисептических и обезболивающих средств.

— Ограбят, мерзавцы! Оставят наших людей без лечебных средств! — высказался за обедом доктор Чудесников.— Надо скорее сделать запасы!

— Необходимо припрятать, да где хранить? — отозвался Чернявский.

— Ну, это-то мы устроим. Не продуктовый склад! — возразил Чудесников.

— Я, господа, может быть, вас неправильно понял, — вдруг вмешался врач Лобанов, за два дня до этого присланный в лазарет, — вы что же, предлагаете скрыть от командования действительные размеры обеспеченности лазарета?

— А что же, отдать все фашистам?! — спросил Чудесников.

— Ну, господа, не знаю! Я заявляю заранее, что я не участник обмана! Насколько я понимаю, Сталин запасов нам не пополнит. Значит, просить медикаментов, когда их не станет, мы должны у Германии. Если так, то какое же вы имеете право скрыть подлинные запасы?! Так рассуждать могут только евреи и сталинские комиссары! — зловеще заключил Лобанов.

У всех захватило дыхание от этой неожиданной выходки. Врачи поперхнулись баландой. Доктор Чудесников бросил ложку, оттолкнул котелок и вскочил.

— Да ты что, ошалел, Лобанов?! Ты русский врач или гитлеровец?! Откуда ты взялся, такой?!

Но Лобанов не смутился, не испугался. Он посмотрел вызывающе и презрительно.

— Вас сразу видно, что вы комиссар, на вас я не удивляюсь, — сказал он Чудесникову. — Я удивлен господином Коптевым, которому доверено быть старшим врачом отделения. Вы, господин Коптев, тоже согласны, что следует скрыть от немцев наши запасы?

Старший врач отделения побледнел, поднимаясь из-за стола.

— По-моему, господин Лобанов, у вас нет оснований обвинять меня лично. Я отвечаю только за то, что высказал я, а не коллеги, — ответил он, стараясь держаться независимо, но не в состоянии скрыть испуг.

— Думаю, что фраза, легкомысленно сказанная доктором Чудесниковым, отражает только личное его настроение, — вмешался врач Воробьев. — Никто не решится, конечно, на противозаконные действия. Забудем о необдуманной фразе, коллеги.

— А вот я не забуду всех ваших «легкомысленных» фраз, — возразил Чудесников. — Я заставлю вас всех троих их повторить в свое время перед лицом советской врачебной общественности.

Чудесников только тут сел, молча прикончил свою баланду и поднялся мыть ложку и котелок.

В комнате воцарилось безмолвие. Остальные шестеро торопливо доели обед, не обменявшись больше ни словом.

До этой минуты, несмотря на разницу в возрасте, в характерах, в жизненных взглядах, эти люди в общей беде сблизились, отдавая больным свои силы и знания. Все они страдали от голода, всех мучило то, что они попали в неволю к врагу, всех томила безвестность о семьях, о близких людях, все были растерянны и угнетены поражениями, которые несла родина вот уже скоро полгода подряд. Они жили единой семьей, где не каждый любит другого, но все так или иначе делают общее дело, все помогают друг другу и никто не предаст другого. И вдруг все изменилось. Достаточно было в эту семью войти одному подлецу, как тотчас же двое струсили и тоже были готовы пойти на измену, может быть даже и погубить кого-нибудь из своих...

В комнате, где помещались все десять врачей отделения, воцарилась молчаливая напряженность.

Дня через два был произведен учет перевязочных средств и медикаментов, ответственным за который Коптев назначил именно Лобанова.

Неделю спустя лазарет остался почти без средств медицинской помощи. Немцы все отобрали.

Чудесников и Чернявский с помощью молодых врачей, не промедлив ни часа после столкновения с Лобановым, едва успели кое-что убрать в тайники, но пользоваться спрятанными медикаментами было опасно: Лобанов то и дело, даже в чужие дежурства, являлся в палаты, подслушивал и присматривался ко всему.

Чернявский, чтобы не быть вынужденным общаться с Лобановым, особенно охотно стал выбирать для себя ночные дежурства, а отсыпаться днем.

В здании пленного лазарета осталось довольно много разных книг из библиотеки красноармейской части, которая стояла тут до войны. Во время ночных дежурств Чернявский обычно сидел все свободное время под единственной на все громадное помещение замаскированной лампочкой, низко склонясь к книге.

Золя и Лермонтов, Гейне, Толстой и Горький — все гении мира кричали, хлестали бичом, звали и требовали его к ответу, словно обращались лично к Чернявскому и к обстоятельствам, в которых читал он их мысли.

Благороднейшие человеческие сердца и величайшие умы разных времен и народов сходились на одной мысли, которую сжатее всех выразил Гёте:

 

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день идет за них на бой.

 

Доктор читал Золя, и тот говорил ему устами солдата, захваченного в плен немцами!

«Необходимо отомстить за наше несчастье, чтобы мы имели мужество жить».

«В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам, и тот, кто не находит их для себя — те просто лентяи или трусы», — провозглашал Горький.

Ненавидеть врагов, захватчиков, разоривших его дом, казнить их звал даже Лев Толстой, глашатай непротивления.

И, читая по ночам у дежурного столика, доктор Чернявский отчеркивал и отчеркивал на полях все жгучие слова, которые звали к активности, к жизни и разжигали его душевную рану.

Бежать отсюда, бежать из плена, бежать! Не добраться до фронта, так хотя бы попасть к партизанам, чтобы помогать им бороться, чтобы каждый день идти на бой за жизнь и свободу.

Но в зимнее время кто бы решился бежать!

К лету же он надеялся подыскать надежного товарища, друга.

Чернявский исподволь научился узнавать друзей по горькому оттенку взгляда, по скорбной складке у рта, по живому, неугасимому блеску в глазах и беспощадности в суждениях о самих себе...

Приглядываясь к больным, которых ему приходилось лечить, в тревожном взгляде юного Балашова Чернявский узнал то непримиримое беспокойство, которое жгло и его самого. Ночные дежурства Чернявского, несмотря на большую разницу в возрасте, стали часами их дружеских бесед, и когда до Чернявского впервые через рабочий лагерь дошла весть о разгроме гитлеровцев под Москвой, он прежде всего поспешил шепнуть ее своему молодому другу Балашову. Громко говорить об этом было опасно. Но как же можно таить ее и молчать! Пусть знают все, что они не напрасно терпят мучения: ведь они тоже вложили свою кровь и силу в эту победу. Ведь эти самые люди сначала — на крайнем западе родины приняли первый удар уверенного, упоенного легкостью прежних успехов бандита. Они сожгли его первые танки на нашей земле, сбили первые самолеты, своей грудью первыми задержали опустошительный марш зазнавшихся покорителей Европы и спутали гитлеровский календарь «блицкрига»!

— Рассказывай всем потихоньку, пусть все узнают. Ведь такая весть, как электрический ток, побежит с койки на койку,— сказал Балашову Чернявский.

«Да как же так, шепотом, передавать-то такую великую новость!» — возмущенно подумал Иван. Он почувствовал прилив здоровья и бодрости. В нем жило в этот момент только одно желание: всем немедленно рассказать о победе. Это желание обжигало его. Но Иван понимал, что выкрикнуть вслух немедленно эту чудесную новость — значит выдать, что врач Чернявский ее принес в лазарет.

В нетерпении Балашов поднялся с койки и ушел в коридор, чтобы там дождаться смены дежурства врачей, дождаться, когда сухая долговязая фигура Чернявского перестанет маячить по залу между койками.

Когда Иван возвращался на место, у дежурного столика сидел уже Лобанов, сменивший Чернявского.

— Здравия желаю, товарищ дежурный врач! — проходя произнес Иван, чтобы обратить внимание на свой приход из коридора.

— «Товарищи» по ту сторону фронта остались! — строго сказал Лобанов. — Следует, господин больной, называть меня, господином врачом!

— Слушаюсь, господин! — вызывающе ответил Иван.

Возвратясь на место, он встал во весь рост на своей койке и откуда-то взявшимся неожиданно громким голосом, на все помещение крикнул:

— Товарищи! Земляки! Поздравляю! Фашисты разбиты! Гитлер бежит от Москвы! Красная Армия гонит и лупит захватчиков!..

Несколько секунд во всем зале длилась полная тишина. Не сразу эта короткая речь дошла до обескровленного сознания пленников. Но вот кто-то тоненьким, сиплым голосом крикнул «ура».

— Ура!.. — вразброд закричали с разных сторон.

— Господи! Да неужто же правда?! Ну, слава тебе! — воскликнул какой-то старик. Он встал на коленки на койке и начал креститься.

И вдруг все в этом огромном зале разом заговорили, зашумели нестройным гулом, как будто это были совсем не те люди, которых, казалось, ничто, кроме еды, не могло разбудить, «безжизненные гляделки» сверкнули живыми искрами человеческих глаз...

— Ты что, агитировать?! Агитировать?! Откуда ты взял?! — озлобленно прошипел, добравшись меж коек до Балашова, врач Лобанов. — Ты... ты — комиссар?!

Балашов покачнулся от слабости и уже опустился на койку. Тогда Лобанов озлобленно ткнул его кулаком в лицо.

— Нас всех за тебя расстреляют! — освирепев, хрипел он. — Я на тебя подам рапорт!..

— Уйди ты, дерьмо, фашист! — сплюнув кровь, вяло сказал Иван, уже не чувствуя сил для сопротивления, даже для громкого выражения ненависти.

Больные в зале робко притихли. Лобанов угрюмо, в общем молчании, повернулся и пошел к дежурному столику.

— А ворызгнет этого «господина» доктора кто-нибудь по башке, когда света не будет! — раздался в тишине одинокий, но внятный голос.

— Угрожаете?! — выкрикнул Лобанов, повернувшись на голос.

— Где уж нам угрожать! По-хорошему обещаем! — крикнули с другой стороны. — Подежурь-ка попробуй ночью во время воздушной тревоги!

Лобанов замолчал и сжался.

На следующее дежурство Чернявский заговорил с Балашовым о своей надежде с наступлением лета бежать из плена, Ведь теперь и ему самому побег представлялся проще. Если Красная Армия под Москвой разбила фашистов, значит, они истощились, а Красная Армия, наоборот, собрала свои силы. Значит, теперь уж пойдет наступление Красной Армии. Конечно, фашисты еще и еще попытаются сопротивляться, но все-таки их погонят к чертовой матери, как гнал Наполеона Кутузов, и в Днепре и в той же Березине их будут топить... Бежать из плена, через фронт перебраться к своим и участвовать в разгроме фашизма — это стало после Московской битвы не просто мечтой, а живою надеждой пленных.

Задрожавшими пальцами Балашов взволнованно вцепился в руку Чернявского.

— А я доживу?! — жадно спросил он. — По-вашему, доктор, я доживу?!

И Чернявский делал все, что мог, чтобы помочь Ивану поправиться и окрепнуть.

Каждый день медицинский персонал нелегально получал за умерших, не вычеркнутых из списков лазарета, несколько лишних пайков. Чернявский, в свою очередь получая такой «мертвецкий» паек, приносил Балашову то «пайку» хлеба, то ложечку сахара, то баланды. Кроме того, сбереженные от немцев медикаменты тоже пошли потихоньку в действие, после того как напуганный угрозой больных Лобанов приутих и не стал так много торчать в палатах. Друзья Чернявского, санитары Андрюшка-татарин и Сашка-шофер, тоже приняли участие в Балашове. Но поднять его было свыше их скудных возможностей — Иван терял последние силы… Он перестал вставать и подходить к врачебному столику. В последние дни черты его резко заострились, и он, устало закрывая глаза, не желал ни о чем говорить. Это значило, что он сам в себе, внутренне, не находил сил бороться за жизнь.

Чернявский несколько раз на дню подходил к нему, с болью наблюдая угасание его пульса. Балашов при этом невнятно просил, не обращая к врачу даже взгляда:

— Отойдите, не троньте меня, пожалуйста, доктор. Дайте мне умереть... Все равно уж...

Он лежал целыми днями, накрывшись шинелью с головою, и засыпал, не смежая век. Это был не сон, а то забытье истощенного организма, которым в плену кончались тысячи красноармейских жизней на глазах Чернявского. Илья Борисович помнил сыпняк и «испанку» девятнадцатого — двадцатого годов, помнил голод в Поволжье в двадцать первом году. Все это было не то, что здесь. Болезни и голод усиливались теперь страшным сознанием плена, уничтожавшим волю к сопротивлению смерти...

Врач понял, что Балашов «сломался». Он уже не раз наблюдал, как «ломались» подобным образом здесь и другие, поначалу как будто твердо шедшие на поправку, люди. Этот кризис подкрадывался неприметно, но вдруг больной совершенно переставал держаться за жизнь, не думал больше ни о возможности побега из плена, ни о победе СССР, ни о собственном выздоровлении...

Здесь, в этой страшной, вонючей яме, где организм с каждым днем истощался, психический фактор зачастую решал вопрос — жить или погибнуть. Именно потому, инстинктивно стремясь поддержать в себе бодрость духа, еще не сломившиеся, ходячие люди с особым легковерием принимали самые невероятные оптимистические слухи — «баланды», как их насмешливо называли в этой изолированной от жизни юдоли невольников.

По мнению Чернявского, не изменяя материализму, можно было смело сказать, что весть о советской победе физически укрепляла пленных не меньше, чем укрепило бы удвоенное питание.

Только в тех, кто «сломался», эти известия не рождали отклика. Когда человек «ломался», это значило, что наступила предельная стадия голодания — истощение мозга, уже неспособного воспринять ободряющей вести и проникнуться чувством надежды...

...И вот, в довершение всяческих зол и несчастий, в декабре желтый флаг карантина повис у ворот лазарета.

Смерть, царившая здесь всевластно и раньше, теперь вошла сюда в новом обличье — ползучей белесой вошью, забившейся в складки лоснящегося от пота и грязи белья, в серый войлок солдатских шинелей...

Под расчесами и коростой грязи на много недель не мытых телах больных врачи вначале не заметили пятен красной зловещей сыпи. В фашистские лагеря смерти вошел спутник голода — тиф...

Ослабевшие от голода, нечистоплотные от лагерной скученности, люди метались в жару и бреду. Нужна была железная крепость нервов, чтобы в этом царстве бессмысленной гибели не сойти с ума.

Заболели сразу двое врачей, три фельдшера и несколько санитаров...

Илья Борисович Чернявский собирал всю свою волю, чтобы во время дежурства сосредоточиться на странице книги, но строки бежали перед глазами, как бесконечные вереницы одинаковых товарных вагонов чудовищно длинного поезда, неотличимые одна от другой, не оставляющие ни впечатления, ни смысла. Врач отводил взгляд от книги и невидящими глазами смотрел в тусклый и смрадный сумрак громадной палаты смерти...

К дежурному столику, опираясь на палку, подошел седой бородач. Чернявский знал этого человека, переведенного из хирургии. Это был тоже его земляк, литератор, которого звали Емельяном Баграмовым. Доктор Чернявский никогда до войны и плена особенно не увлекался художественной литературой. Он был старшим врачом больницы, сам лечил больных, вел преподавательскую работу, читал медицинские книги, журналы. Этих забот было достаточно. А если случалось — читал роман или бывал в театре или кино, то редко запоминал имена авторов. Так и имя Баграмова, когда Чернявский услышал его, ничего ему не сказало. Кажется, он его где-то слышал, а может быть и не слыхал...

Впервые Баграмов появился в отделении и подошел к Илье Борисовичу недели за две до этого. Он попросил почитать книгу и так выразительно посмотрел на цигарку, зажатую в пальцах врача, что Чернявский невольно его угостил махоркой... Разговорились. Чернявский узнал, что легко раненный в ногу Баграмов чуть не потерял ее здесь, потому что на бесконечном пешем пути пленной колонны, натруженная дорогой и предоставленная самой себе, как будто зажившая рана вдруг дала глубокое нагноение. Ногу пришлось изрядно порезать, но удалось спасти от ампутации.

С той ночи Баграмов «повадился» к врачу за книгами. Он заметил сразу места, подчеркнутые Чернявским, и как будто прочел все его мысли и чувства. Баграмов заговорил с Чернявским о самом больном, животрепещущем, что помогало жить, — о побеге. И Чернявский теперь уже с нетерпением ждал, когда на дежурстве к нему подойдет писатель. Но на этот раз Чернявский скользнул по высокой костлявой фигуре почти невидящим взглядом, молча протянул махорочный недокурок и молча же двинул ногой стоявшую рядом табуретку, приглашая присесть.

— Спасибо, доктор, — Баграмов взял недокурок и затянулся дымком. — Я хотел бы с вами серьезно поговорить,— сказал он, садясь по другую сторону дежурного столика. Он мгновение колебался, подыскивая слова. — Илья Борисович, я больше так не могу: или повешусь, или должен работать! — выпалил он.

— Работать? Где? Как?

— Санитаром, ухаживать за больными. Нельзя же так просто лежать...

— Но ваша нога! Вы представляете себе в наших условиях труд санитара?!

— Сколько же можно! Нога на ходу еще лучше окрепнет! А работы я не страшусь, — возразил Баграмов.

— Ну, сами смотрите. Поговорю со старшим врачом...— ответил Чернявский. — Не боитесь тифа?

— Переболел в двадцатом... Да вообще-то, Илья Борисович, чего здесь бояться? Самое страшное — это безделье. Из него родится тоска. А тиф или веревочная петля, фашистская пуля или голодная смерть — не все ли равно?!.

— Ну что же, мне это понятно. Скажу начальству, — согласился Чернявский. — Старший врач говорил, что хочет выделить изолятор для заболевшего персонала, пока еще заболели не все фельдшера и санитары. Ведь не то что мы с вами — они почти все молодые! Валятся, валятся и горят как свечки... Хотите работать санитаром у них в изоляторе?

Баграмов утвердительно кивнул.

 

Иван Балашов лежал обессиленный и недвижный, не в состоянии повернуть голову, чтобы увидеть соседей. Зрение его терялось, слух становился все глуше, мысль угасала.

Несколько дней назад он слышал разговор врачей о том, что за месяц после начала тифа в отделении умерло «среднесуточное число больных» — свыше тысячи человек.

«Значит, мы умерли все, — всплыла туманная мысль в угасающем сознании Ивана. — Значит, мы умерли, а не выносят в мертвецкую, чтобы получать наш паек...»

Резкий запах лизола и хлорной извести наполнял помещение, как всегда по утрам, когда санитары мыли полы.

Мысль о смерти пришла Ивану как простое сознание совершившегося.

Он узнал еще издали, из конца коридора, шаги санитаров, которые шли, как всегда, с носилками для мертвецов.

Санитар подошел к их стороне. Он оглянул все серое множество неподвижных шинелей. Ему предстояло найти среди этих сотен полуживых, недвижных людей очередной десяток уже «готовых» покойников: стащить шинель у каждого с головы, потрясти за плечо, пошевелить, проверяя, жив ли... Трясти всех подряд слишком долго... И, довольный «счастливой» идеей, с дурацкой ухмылкой он выкрикнул:

— Кто умер, ребята? А ну, подымите руки!

Ивану представился его сосед — «жвачный графолог». Уже три дня несчастный каллиграфист не имел сил жевать, в последнюю ночь он пел какие-то молитвы, кричал и стонал до рассвета, а к утру утих. Иван понимал, что это значит. Но сосед лежал тихо, не поднимая руки...

«Хитрит!» — подумал о нем Иван, до которого страшный юмор могильщика уже не дошел.

Если бы заглянуть под шинель, Иван сразу мог бы узнать, жив ли его сосед. Он знал этот оскал, обнажающий зубы и бесцветные десны...

Над головой Ивана послышался отдаленный, глухой голос старшого палаты:

— Эй, санитар, тут еще один...

— Который? — спросил «шутник» санитар.

— А вот он...

Балашов почувствовал, как дернули полу его шинели, и тягучая, томительная волна безнадежности и бессилия обняла все существо Ивана. Он не сразу сообразил, что творится, однако знал, что случилось что-то непоправимое. Он смутно ощутил на своих собственных чертах «тот самый», досконально изученный, конвульсивный оскал мертвеца. Убрать его?.. Но даже на это не было сил. Иван не мог управлять ни единым мускулом... Хотел двинуть пальцем — не мог, шевельнуть губами, повести глазами — не мог... Он понял, что его, а не соседа считают умершим, но не мог, да вовсе и не хотел уже ни крикнуть, ни подать какой-нибудь знак: значит, так нужно...

Он услышал, как рядом с койкой по цементному полу царапнули железные ножки носилок.

— Который? Этот? — откуда-то издалека спросил над ним санитар.

Иван почувствовал, как его, подняв за плечи и за ноги, опустили на брезент носилок и понесли...

Его понесли в мертвецкую. Балашов однажды в нее заглянул по ошибке, вместо клозета, когда только начал ходить и не знал еще расположения дверей... Тогда его поразило безобразное нагромождение толстых, как бревна, отечных, и тонких, как жерди, желтых, белых и синих торчащих ног, обтянутые, худые, в пролежнях бедра, судорожно скрюченные пальцы рук, словно хватающиеся за воздух в последней попытке удержаться в жизни...

Это были совсем не те мертвецы, что на полях войны. Там были убитые в борьбе люди, вышедшие на смерть или победу, нередко в самых их позах запечатлелся мгновенно оборванный смертью порыв к бою. Многие лежали, бывало, в застывшем броске вперед всего существа, а тут, замученные медленными пытками голода и отеков, стыли покойники, заживо начавшие разлагаться за много недель до конца жизни...

И вот он лежал сам в этой нечистой мертвецкой, насыщенной едким запахом аммиака от близости неисправного клозета. Лежал в ожидании, когда его вынесут на кладбище и сбросят в песчаную братскую могилу, куда вместе с ним ляжет еще около четырехсот мертвецов...

 

Тридцать пять человек метались в жару и бреду в тифозном изоляторе для медицинского персонала. Они кричали и пели, вскакивали и порывались бежать во двор, где их подстерегали выстрелы с вышек, лезли на окна, прятались от кого-то под кровати, грызли термометры и глотали стекло вместе со ртутью, командовали ротами и батальонами, ходили в атаку, заказывали пиршества в ресторанах, превращались в детей и ловили бабочек, прокрадывались в личное убежище Гитлера и душили его за горло, изобретали новое грозное и победоносное оружие, пели молитвы и изрыгали хулу на богов. Они выкрикивали свои бессвязные фразы по-русски, по-украински, по-татарски...

Тридцать шестая койка в этой палате принадлежала Емельяну Баграмову. Рядом с койкой стояла единственная не сожженная на топливо красноармейская тумбочка. Свет в палате был глухо замаскирован, и только на столик Баграмова падал жалкий луч света от тусклой лампочки. На этом столике он записывал температуру и пульс больных и сидел тут всю ночь над книгой или над своей тетрадкой, за которую он два дня подряд отдавал по «полпайки» хлеба, с огрызком карандаша, который Баграмов выпросил у санитара, когда выносили какого-то умершего…

Лежа еще в хирургическом отделении, а потом и здесь, на тесных загаженных досках терапевтического, наблюдая царящую смерть и чувствуя ее приближение к себе, Баграмов решил не даваться ей, преодолеть ее волей... Заметив в себе увядание мысли и первые приступы равнодушия к жизни, он попросил у врачей медицинские книги, упорно трудился над каждой печатной страницей. На первых порах ему приходилось простейшую мысль перечитать пять-шесть раз, прежде чем она входила в сознание. Иногда для этого было необходимо встать с койки, пройтись вдоль длинного коридора, постоять у окна и рассеяться, чтобы потом взяться снова за ту же страницу.

Вот уже он оставил костыли, но слабость не проходила. Баграмов ходил с палкой по длинному коридору, чтобы там, казалось — так далеко, у окна между мертвецкой и уборной, «схватить» затяжку махорочного дымка из чужого окурка и затем медленно и неудовлетворенно протащиться назад, тяжело волоча изрезанную хирургами ногу.

Такие же, как он, покалеченные войной и замученные голодом полускелеты обгоняли его на ходу. Баграмов наблюдал наивные «хитрые» уловки некоторых из них, которые останавливались как бы в какой-то задумчивости перед самой дверью, чтобы подождать, не обгонит ли кто-нибудь. Может быть, другой, обогнав, отворит тяжелую дверь, а он без затраты усилий успеет в нее проскользнуть...

«До чего же мы все ослабли! — думалось Емельяну.— Ведь это они берегут свои силы...»

Как-то раз, приближаясь к двери, Баграмов поймал и себя на стремлении так же «схитрить», задержаться, — тогда он рванулся к двери и, широко отворив ее, пропустил шедшего позади больного...

Заметив в себе робость к холоду, Баграмов старался не покрываться с головою шинелью и что ни утро преодолевал нежелание идти в заледеневшую умывалку.

Ему день за днем становилось легче шагать, и он стал выходить к окну в конце коридора уже раз пять в течение дня...

Там, за окном, был рабочий лагерь, где пленные твердо держались на ногах, могли ходить куда-то на работы, где-то хоть урывками общаться с советскими людьми, которые живут не за проволокой и по-своему, может быть, как-то борются, и через них рабочие команды хотя бы слышали что-то о том, что творится на фронте. Недаром оттуда, именно из рабочего лагеря, приходили и в лазарет такие вести, как весть о московском разгроме фашистов.

Ведь полная и глухая безвестность о родине — это было одно из страшнейших орудий казни, из нее рождались тоска и моральный упадок, которые приводили к безразличию и покорности. А этого и добивались фашисты. Они стремились достигнуть того, чтобы физический голод стал повелителем всех человеческих помыслов и поведения, когда мысль о куске хлеба становится единственной мыслью и люди живут лишь ожиданием часа кормежки, как пленные звери в зверинце...

«Нет, если уж подыхать, так на ходу, а не лежа на койке в ожидании черпака баланды!» — решил Баграмов.

Он вернулся к себе на койку, надел на себя все, что было возможно.

— Куды, Иваныч? — спросил сосед.

— На прогулку, во двор! — задорно ответил Баграмов, едва веря и сам, что ему хватит сил спуститься по лестнице.

И все-таки он сошел и стоял внизу, на снегу.

Какой это был удивительный воздух, какой голубой и сверкающий снег! И Баграмов почувствовал, что по щекам его и бороде катятся слезы...

Еще две недели — и казавшийся прежде неодолимым труд спуститься во двор, чтобы подышать свежим воздухом, Баграмов упорно осиливал дважды в день, несмотря на мороз. Поднимаясь обратно по каменной обледенелой лестнице, он радостно думал о том, что в нем сохранилась воля. И вот он сделал еще усилие и заставил себя работать...

Ох, каким невозможно тяжелым был первый день! Какой ужасающе тяжкой была рабочая ночь! Дрожали икры, колени, ступни налились свинцом, но упасть было нельзя. Упасть или просто прилечь — это значило сдаться, признать свое поражение.

И вот уже несколько дней, постукивая своей клюшкой, Баграмов маячил меж коек, замученный заботами о других, худой как скелет и встрепанный, но полный торжествующим сознанием внутренней силы. Однажды он увидал свое отражение в распахнутой на мороз половинке коридорного окна, освещенного уже ярким февральским солнцем. Что за странный, забытый образ с какой-то картинки? И Баграмов узнал с детства памятную иллюстрацию к Пушкину.

«Я не мельник, я здешний ворон!» Да это был не он, не Баграмов, а заросший седой бородою, костлявый призрак. Единственное, что в нем оставалось живого, — были глаза. Емельян увидел в них сумасшедший, лихорадочный блеск, какого не было раньше...

Он подошел к окну так неприметно, что двое больных из большой палаты, стоявшие в коридоре прежде него, не заметили его, может быть потому, что его шаги заглушило шумом идущих мимо лагеря автомашин.

— И куда же, куда, ты скажи, настоящие люди все подевались? Или они и вправду не попадают в плен? Так что же мы с тобой, бедолаги такие, одни тут остались советские люди?! — слабым, почти детским голоском жаловался один из собеседников.

— Как так — одни?! А кто же остальные, по-твоему?

— Не знаю я, что за люди! Доктор больного по морде смазал, а все молчат, как лещи... Да разве советские люди снесли бы такой глум?! Умер сосед у меня. Смердит. Я санитару сказал. Тот рожу воротит, ушел. Я — к врачу. И тот тоже ушел, как не слышит. Не к фашистам же со своей кручиной!

— А ты — в партячейку! — с горькой насмешкой сказал собеседник.

Но первый не понял иронии.

— А как ее сыщешь! — задумчиво и серьезно сказал он. — Может, ее тут и нету... — Он запнулся... — А может, все-таки есть! — с надеждой вздохнул он. И вдруг опасливо оглянулся на только что замеченного Баграмова. — Ну, пойдем. Погуляли, и хватит! — тревожно позвал он товарища.

Они ушли, шатаясь от слабости, поддерживая друг друга...

«Может быть, в самом деле здесь есть и другая жизнь, ведь не все же больны и совсем уж бессильны! — подумалось и Баграмову. — Не может быть, чтобы среди такой массы людей не создалась партийная организация! Но если она существует, то в чем же ее работа? Где ее сила? Ведь надо людей от смерти спасать. Каждый из нас едва жив, но если бы за нами была партия, то, даже полуживые, мы стали бы силой... Каждый нашел бы в этой борьбе свое место...»

Баграмов чувствовал, что он сейчас нужен людям, как, может быть, никогда еще в жизни. Он работал пожарным, учителем, работал в газете и вдруг ощутил себя наиболее нужным для многих и многих людей вот именно здесь, как простой санитар! Круглые сутки кому-нибудь от него было что-то надо. Тот больной в страшном ознобе стучал и лязгал зубами, сотрясаясь всем телом, — его требовалось укутать. Другой, поднявшись на койке, блуждающим взором шарил вокруг — ему надо было подать ведерко. Третий вскочил, побежал — его поймать, уложить. Четвертый и пятый просили воды. А там снова уж было кому-то нужно ведерко... С утра протирание пола шваброй с раствором хлорной извести, получение пищи, кормежка больных, мойка посуды. На прогулки теперь не оставалось ни сил, ни времени...

Большинство его больных были юноши, почти мальчики, с едва покрытыми пушком бороды и усов истощенными, бледными лицами, прерывистым дыханием. Жалобные стоны и выкрики их в бреду раздавались часами. Часто эти ребята называли женские имена, как знать — сестер, юных жен, подружек...

Когда его парни чуть утихали, Баграмов спешил покинуть хотя бы ненадолго эту сумрачную обитель бреда, тоски и страданий, пройтись по пустынному коридору, в котором хоть слух отдохнет от тяжкого, хриплого стона мечущихся в жару людей. В конце коридора распахнуть фортку и в течение двух-трех минут вдыхать с улицы свежий морозный воздух...

«Что же творится?! — думал Баграмов. — Мертвых носят с утра до ночи на кладбище. Трупоносы падают от усталости. После обеда дойти с носилками до кладбища они могут только с тремя-четырьмя остановками — так подгибаются и дрожат их ноги, а в мертвецкой и до ночи не убывает трупов».

— Понимаешь, — рассказывал на этих днях один санитар Емельяну, — пришли мы с утра в мертвецкую. Лежат восемь. Взяли двух на носилки, снесли на кладбище. Возвращаемся — восемь опять! Берем снова двух, отнесли. Приходим назад, а в мертвецкой девять... Аж уши зашевелились от страха! Положили опять двоих на носилки... Воротились с кладбища — одиннадцать!.. Сплю ночами и вижу во сне одних мертвецов и носилки, мертвецов и носилки... Я по разборке разрушенных зданий работал. Лицо обморозил, руки, грудь застыла, болит, цельный день не согреешься... В лазарет послали — я думал, ну, слава те богу, оживу, отогреюсь маленько... А нет! Не могу я смотреть, как народ вымирает. Завтра выпишут снова в рабочий лагерь, лучше с ломом весь день на морозе, чем в этой яме!..

И Емельян понимал этого санитара.

«Что же дальше? Неужто же вправду все так перемрем? Неужели все?!» — думал он.

Из рабочих бараков лагеря тоже начали приносить тифозных десятками в день. Сколько вынесут мертвых, столько же принесут и новых больных, а наутро опять еще больше мертвых, а днем еще того больше больных...

«Нет, не может так дальше, не может!» — думал Баграмов.

«Ведь возможно, что там, в рабочем лагере, уже есть партийная организация, а так беспросветно и мертвенно только здесь, в лазарете, — думал он, глядя во двор. — Вот поработаю тут, пока я особенно нужен, пока окончится тиф, а там пусть и выпишут из лазарета в рабочий лагерь!..»

Собираясь выйти в коридор и постоять все у того же окошка уже в поздний час ночи, Баграмов обошел своих больных. В палате слышалось бормотанье, всхлипы, стоны...

По коридору дежурил знакомый санитар. Баграмов вместе с ним закурил.

— Пойду освежусь у окна. Пожалуйста, последи покуда за дверью моей палаты, — попросил Баграмов...

Окна синели. Емельян отворил фортку. На улице была оттепель, пахло сыростью — почти что весной. В синеве светлой ночи мимо лагеря по шоссе катилась колонна фашистских машин. Наполовину высунувшись на ходу из передней кабинки, офицер истошно орал, отдавая идущим сзади машинам какие-то приказания. Самый голос его будил возмущение в душе и родил представление о грабежах, убийствах, пожарах. Куда катятся эти машины? На восток? Несут еще и еще кровь и гибель!..

Баграмов приник лбом к холодному стеклу, глядя на движущуюся колонну грузовиков и орудий. И вдруг до него донесся воинственный клич:

— Сволочь! Фашистские людоеды! Растлители и бандиты, вы все издохнете! Вы еще проклянете и вашего гнусного фюрера!..

Голос звучал возбужденно и сильно.

В последний месяц Емельян слышал немало смелых речей. Гнетущее молчание плена было разорвано сыпнотифозным бредом: больные без опасения и страха кричали все то, что было на сердце. Баграмов обеспокоенно взглянул вдоль коридора — не выскочил ли кто-нибудь из его больных? Дежурный санитар продолжал стоять у двери тифозного изолятора, никто не мог выскользнуть незамеченным. За спиной Баграмова была дверь в уборную. Но кому пришла бы охота произносить подобные речи в клозете?! Голос опять что-то выкрикнул. Мурашки прошли по спине Баграмова: этот голос слышался из мертвецкой. Неужели он сходит с ума и ему представляется, будто мертвецы проклинают фашистов?! Баграмов провел по вспотевшему лбу ладонью...

— Паразиты! — звенел между тем тот же голос. — Клеймо убийц на ваших звериных мордах! Гнить вашей своре без чести! Дерьмом и могилы ваши завалят!..

— Иван! — окликнул Баграмов дежурного санитара.

— Кто меня?! — отозвался из мертвецкой гремящий голос. — Кто зовет? — повторил он, и запертая снаружи дверь с немецкой надписью «Leichenhalle»l дрогнула от ударов...

-----------------------

1 Мертвецкая.

 

— Иван! Поди поскорее! — позвал Баграмов, кинувшись навстречу дежурному санитару и гулко стуча клюшкой о цементный пол пустынного коридора.— Там из мертвецкой стучатся...

— Кому бы там?! — солидно, по-волжски окая, сказал санитар. — Не должно быть!

Его спокойствие отрезвило Баграмова.

— Слышишь? — спросил он в то время, как стук из мертвецкой раздался сильнее.

— И то ведь... Кого же туда занесло?

Они подошли к злосчастной двери. Баграмов отодвинул засов. Дверь с силою распахнулась, едва не сбив его с ног. Со страшно пылающим взором, голый и возбужденный, выскочил в коридор костлявый «мертвец» с торчащею бородой и встрепанными волосами.

— За мной! За родину, все за мной! — кричал он. — Гони их, дави! Отомстим! Гранаты!.. Вперед, в штыки!.. Ура-а!..

— Стой, голубчик, стой, стой! — удерживал его санитар.— Ну куда ты, куда?! Погоди, успокойся...

— Пусти! Проклятый фашист! Убийца! Палач! За мной, товарищи!.. — в бреду бушевал «воскресший».

Он не на шутку схватил санитара за горло. Баграмов вдвоем с санитаром насилу скрутили бунтовщика...

— Видно, в твою палату его, папаша? — сказал санитар.

— Давай уж в мою, — согласился Баграмов, ощутив сухой жар всего тела, сжигающий бывшего мертвеца...

Они втащили его, обвисшего и уже обессиленного борьбой, в изолятор.

— Как же с койкой, папаша? — спросил санитар, окинув взглядом кровати, на которых уже не было места.

— Сюда, — указал Баграмов свою койку.

— Ведь голый...

Баграмов скинул с себя шинель и укрыл больного.

— Скажи! Как его выносили, так он будто мертвый лежал! Нипочем не признать бы, что жив! И фершал записку дал, — качнул головой санитар.

— За мной! — вдруг снова на всю палату выкрикнул бывший покойник, порываясь вскочить. — Гони их! Круши! За мной!

— Ты лежи-ка. Попей, — успокаивал бунтаря Баграмов, подав ему кружку с водой. Тот жадно напился.

— За родину, на фашистов, ребята, ура-а! — раздалось из другого угла палаты...

— Ур-ра-а! — подхватил «воскресший».

— Ура-а-а-а! — кричали они оба вместе...

— Весело тут у тебя, папаша! — усмехнулся коридорный санитар. — Вот ведь по правде душа-то как у народа кипит!..

— Кипеть-то кипит... А сколько из них туда, «на горку», снесут! — Баграмов кивнул в сторону кладбища. — Ты с ними минутку побудь. Я пойду доложу про «чудо». Кто там дежурит?

— Чернявский.

— Вот и отлично! Пойду доложу.

— Илья Борисович доктор правильный, — подтвердил санитар.— И в закурочке никогда не откажет. Заодно уж стрельни на двоих.


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward