APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


Глава третья

 

«Воскресший мертвец» в тифозном изоляторе у Баграмова оказался самым беспокойным больным. Доктор Чернявский говорил, что это, может быть, единственный в своем роде случай, когда сыпной тиф спас человека от смерти и, можно сказать, воскресил из мертвых: проникнув в кровь умиравшего Ивана Балашова, тифозный яд, по словам врача, с одной стороны, изолировал сознание больного от гнетущей реальности плена, с другой стороны, мобилизовал на борьбу с инфекцией все последние силы его организма, и их, затаившихся где-то в глубинах человеческого лабиринта, оказалось еще достаточно, чтобы жизнь закипела ключом и остывшее тело согрелось борьбой, которая запылала в сыпнотифозной крови.

— Этот редкостный экземпляр природного парадокса может служить наглядным примером отрицания отрицания в диалектике человеческого организма. Глубочайшая тема для медицины! Знаете, Емельян Иваныч, мы здесь встречаем порой такие опровержения общепринятых истин, что диву даешься!.. А ведь, вероятнее всего, мы и сами не будем живы и все то, что видим и узнаём, умрет вместе с нами, — сказал Чернявский.

— Не все же, Илья Борисович, мы умрем, кто-нибудь да останется жив!

Чернявский с сомнением качнул головой:

— Не знаю. Быть может, отдельные личности... Я так считаю, что у фашистов есть свои «контрольные цифры» уничтожения советских людей по каждому лагерю, есть направленность, организация и система... Вырваться будет трудно. Однако бороться необходимо. Главное — молодежь погибает. Вот за кого особенно больно... А мы-то, может быть, даже и крепче их...

Гнусная и длинная грязная ругань во время этого разговора вдруг разнеслась по палате.

— Это кто так старается? — спросил врач.

— Главный повар, большой любитель такой декламации.

— И повар попал! — сказал Чернявский. — Да, тиф не щадит!

— Сегодня доставили... — сообщил Баграмов. — Если бы вы видали! Когда его принесли, как народ разъярился! Поступает ведь много больных из рабочего лагеря. А этот на спор с немцами черпаком по шее с одного удара убивает людей. Получает за это пиво и сигаретки. Больные его прикончить хотели... И я-то не знал, что это за тип, еще за него вступился...

— И откуда берутся такие?! Ведь он и родился-то при советской власти!

— Говорят, уголовник. Сидел в тюрьме за поджог и ограбление магазина. Фашисты освободили.

— Н-дда, мордастый! — разглядывая повара, ответил Чернявский.

— Человечину жрет — с кухни продукты с немцами пропивает. В полицию и на кухню гитлеровцы специально набрали таких «потерпевших от коммунистов».

— Ну, тиф им пощады не даст! — сказал врач. — У слабых редко тиф протекает с бурной реакцией, чаще завершается лизисом. Я обратил на это внимание еще во время гражданской войны: чем человек истощеннее, тем, как правило, тише, как будто в спячке. А эти больше кричат, шумят, буйствуют, но зато и ломает их чаще... Как у него температура?

— Сорок два три десятых, — сказал Баграмов, взглянув на листок.

— Ну, туда и дорога, — шепнул в заключение Чернявский.— Конечно, камфару впрысну, да все равно... сердце не выдержит — толст.

Степка-фашист вдруг открыл глаза.

— А ты кто? Шиндель-миндель? Абгашкес?! — издевательски крикнул он, словно бы не в бреду, глядя в лицо Чернявского, и снова добавил длинную грязную ругань.

Врач побледнел и молчал.

— Ты мне те ботиночки, желтые, на ранту, отдай! Жив не будешь — отдай! — выкрикнул Степка.

— Вот он, весь тут, как на ладони! — с гадливостью заключил Баграмов и отошел к больному, который его позвал.

За месяц работы Баграмов освоился со своей ролью. Тиф свалил еще нескольких фельдшеров, и теперь на тумбочке Баграмова и в ящиках ее стояли медикаменты — Чернявский принес с оглядкой.

— У вас тут надежнее, — сказал он. — Кое-что удалось спасти от конфискации. Вот камфара, кофеин, сульфидин... Ведь пойдут воспаления легких. Строфант и стрихнин тоже будут нужны. Уберите получше...

Баграмову приходилось работать уже и за фельдшера; он научился справляться с раздачей лекарств, измерением температуры и записью пульса. Несколько раз ему довелось делать больным инъекцию камфары.

— Идите спать, доктор. Я сам укол сделаю этим двоим? — спросил Баграмов, уже решив, что не станет делать инъекцию Степке: пусть тиф расправится с ним за всех...

— Нет уж, лучше я все-таки сам: как бы вы в вену не влили, — сказал Чернявский, сбивая головку ампулы и набирая в иглу ее содержимое.

— Вы глюкозу больному вливали, так в вену попали с трудом, — возразил Баграмов, — как же я попаду!

— Специально попасть — сноровка нужна, а по неопытности вдруг случайно закатишь... А больной и того... — добавил врач, уже воткнув кончик иглы в руку Степки-фашиста.

— Что же случится? — спросил Емельян.

— Тромбоз головного мозга — и крышка...

Баграмов искоса, осторожно взглянул на Чернявского, и у него мелькнула жуткая мысль. Даже спина вдруг покрылась потом.

— Так что уж вы не рискуйте... Лучше будите меня, если кому-нибудь худо, — приказал, уходя после уколов, Чернявский.— Спокойной ночи!

Разумеется, это только так говорилось — «спокойной ночи». Чернявский знал, что «спокойная ночь» для Баграмова означает ковылянье с судном в уборную и обратно, ловлю внезапно разбуйствовавшихся больных, путешествия в комнату, где спят врачи, в случае, если срочно нужен укол...

В последние дни Баграмову в помощь каждую ночь придавали еще санитара по фамилии Волжак. Он и в самом деле был с Волги.

Бывший до войны председателем колхоза, степенный, уже не так молодой, он проникся доверием к Емельяну. И спрашивал, спрашивал, спрашивал без конца о том, как же все-таки дальше пойдет война, непременно ли будет наша победа, сумеют ли немцы занять Москву, почему оказалось, что фашисты нас захватили врасплох, до какого же места возможно еще отступление, — словно Баграмов мог и обязан был верно ответить на все эти волнующие «проклятые» вопросы.

— Приеду к тебе после войны стерляжью уху есть, Иван Кузьмич, — шутя говорил Емельян.

— Значит, все же ты думаешь — мы еще дома будем, Иваныч? — в пятидесятый раз допрашивал с тоскою Волжак.— Э-эх, каб по-твоему вышло! — вздыхал он.

Приходя на ночное дежурство, Волжак садился на табурет и дремал; когда же случалось, что кто-нибудь из больных порывался вскочить с койки, Баграмов будил Волжака, потому что ему при больной ноге было трудно справиться с буйным...

— И что ты не спишь, Иваныч, бессонна душа? Ты бы спал покуда, а то все время читаешь! Спи, а я за тебя посижу,— уговаривал Волжак.

— Ты приляг, подремли, а что надо будет, я кликну,— отмахивался Баграмов.

И он садился читать или возвращался к своей тетради, раскрывал ее, перечитывал написанное и иногда подолгу сидел над развернутой страницей, отдаваясь воспоминаниям и мыслям.

Беспокойный, всегда ищущий деятельности, Баграмов после Красной гвардии служил в железнодорожном заградительном отряде по борьбе с мешочниками и на крыше вагона был ранен пулей хлебного спекулянта. Потом он недолгое время работал пожарным и чуть не сгорел в гигантской печи подземного торфяного пожара в тамбовских лесах, затем вернулся к учению, окончил промышленно-экономический техникум и в годы нэпа попал на Урал в лесничество счетоводом. Когда ему показалось как-то, что лес отпускается в руки нэпманов не в соответствии с лесорубными билетами, он поменял счетоводческую работу на седло объездчика, объясняя это своей любовью к охоте и к лесу...

«...Там чудеса, там леший бродит!» — называлась первая газетная заметка рабкора-объездчика о злоупотреблениях при отпуске леса на частные лесопилки. После этого ему дважды пришлось от кого-то отстреливаться на просеке одного глухого квартала поднадзорной ему лесной дачи.

— Товарищ Баграмов, не будь донкихотом, — посоветовали ему в газете. — Пора тебе уходить из объездчиков... Конечно, потом угрозыск разыщет того, кто тебя убьет, его по закону засудят, но тебя-то за это обратно пожить на земле уж не пустят!..

Однако мальчишеское самолюбие еще долго удерживало Емельяна в лесу.

Леса Урала привязали к себе Баграмова. Он поступил работать в контору по сплаву леса. Два раза, работая тут, он прошел на плотах через Каму в низовья Волги; попробовал послать очерк о сплаве в «толстый» журнал. Напечатали. После этого его пригласили в областную газету корреспондентом.

Ему везло. Попав на один из заводов для проверки фактов по заметке рабкора, Емельян наткнулся на целое гнездо вредителей и хищников; в другой раз, приехав в волостную глушь, угодил в какую-то кашу феодально-родовых пережитков и был вынужден при помощи комсомольца-секретаря ночью бежать от готовившегося кулацкого нападения... В газете, однако, им не были довольны: Емельян слишком много чувства и сил вкладывал в самую жизнь, а для газеты о том же писал бесцветно и серо. И, понимая сам, что газетная работа ему не дается, Баграмов оставил ее и поступил статистиком в лесную экспедицию.

На этой работе он проводил все время в седле, с мая и по ноябрь почти не вынимая ногу из стремени.

В этот период жизни, сталкиваясь со множеством людей разных профессий, возрастов, положений, Емельян завел первую из своих тетрадок, в которой делал наброски портретов, сценки, реплики, кое-какие словечки.

И вдруг, неожиданно для него самого, из этой тетрадки за зиму родилась театральная пьеса, которая была принята в московский театр — не в крупный, не в знаменитый, а все-таки «на московскую сцену»!

— Писателем, говорят, заделались?! — прослышав об этом, восклицали сослуживцы, когда провожали Емельяна в Москву. — Значит, теперь уж «прощай, леса»?

— Что вы! Как мне без леса прожить! Я вернусь! — уверял Емельян.

Товарищи по работе не верили в его возвращение.

В самом деле, не так это было просто — совместить леса с театральной сценой. Емельян увлекся работой с театром.

Видеть своих героев воплощенными, движущимися, действующими — это было счастье. Они казались ему более живыми, чем их прообразы, взятые из жизни.

— Должно быть, так радовался бог Саваоф в день седьмый, когда уселся в директорской ложе мироздания и наблюдал свое «слово», зажившее самодовлеющей жизнью! — говорил режиссеру Баграмов.

Молодая актриса, участница постановки, стала женой Емельяна.

За годы его работы в газете и в лесных экспедициях у Баграмова было накоплено много сюжетов, живых материалов, образов — всего того, что называют «знанием жизни».

— Ты так рассказываешь, что возникают все время в воображении то киносценарий, то пьеса... Тебе нужно писать и писать! — с увлечением уверяла Ганна, как звали его жену.

На следующее лето Баграмов, однако, снова выехал в экспедицию, хотя Ганна уговаривала остаться в Москве, чтобы писать новую пьесу.

И, вернувшись все же в леса, в этой новой экспедиции он снова писал, совсем не думая покинуть свою работу, Уральские горы, ночные костры и седло. Писал горячо, не успевая ни отдохнуть, ни выспаться...

На этот раз Баграмов писал киносценарий. Отрывки его он посылал в письмах к Ганне, посылал отдельные сцены...

Но этот сценарий не был принят. То ли в самом деле был слаб, то ли, как говорили, новичку было не так-то легко пробить брешь в крепкой стене корпорации сценаристов.

Этот сезон экспедиции оказался тяжелым: Баграмов схватил где-то в болотистых захламленных дебрях изнурительную малярию. Однако бросить работу, уехать было нельзя. Экспедицию следовало довести до конца. Ведь именно эта работа кормила и его и Ганну, которая уже ожидала рождения ребенка.

Емельяну приходилось жить вдалеке от Ганны в течение ряда лет и позже, когда родился и рос Юрка. Все свободное время он заполнял письмами к ней. Это были беседы и размышления на самые разнообразные темы.

И вот теперь здесь, в фашистском плену, он снова писал ей письма, словно мог их запечатать в конверт и с короткой пометкой «авиа» в любое время отправить.

Баграмов писал ей обо всем: о голоде, уносящем тысячи жизней, о страшной, опустошительной заразе, которая неприметно вползла в эти скопища обессиленных, без того полумертвых невольников. Он писал, как сквозь бред эти люди твердят о своей любви к родине, о ненависти к врагу, поправшему ее земли, повторяют имена своих жен и детей...

«Веришь ли ты, моя любимая, в то, что я когда-нибудь возвращусь? — писал Емельян в начале «пленной» тетради.— Или, поздравомыслевшая от обрушившихся несчастий, ты с трезвою горечью сказала себе, что мертвецы не возвращаются, и, похоронив меня в своем сердце, завалила этот трепещущий склеп тягостным камнем тоски и неверия?!»

Емельян слал ей свой зов сквозь морозы и вьюги трескучей зимы сорок первого года, через лежащие между ними, покрытые кровью, железом и снегом поля сражений:

«Любимая, слышишь ли ты меня? Я жив, жив!»

Она должна услышать его! Ведь только безмолвие смерти да несмолкающий рев войны разделяют их...

Сейчас он взялся за тетрадь, чтобы вписать в нее «чудо воскресения из мертвых» Балашова, написать его так, как он его увидал в счастливом бреду о победных битвах...

Но пришлось подойти к кому-то на зов, потом еще раз...

— Хлопотно вам тут с нами и трудно, должно быть, с хромой-то ногой, — сказал Емельяну вновь поступивший больной — дезинфектор из лагерной бани, когда-то, видно, неудержимо веселый и жизнерадостный черномазенький юноша, который почти все время насвистывал и возбужденно напевал.

Он был в сознании, хотя и с температурой, под сорок один градус.

— Емельян Иваныч, вы любите танцы? — спросил он.

— Любил, любил, Яша. Ведь я уж старик. Какие мне танцы!

— Какой вы старик! Я вас помню на фронте, в августе! — сказал дезинфектор. — Вы были тогда молодым...

— Вот тебе раз! Где же вы меня видели?

— В нашей дивизии вы были в командировке. Мы стояли тогда под Клемятином. Наш комиссар болел малярией, а вы во второй приезд привезли ему коньяку и хины...

Баграмов припомнил все — блиндаж, малярийного комиссара и под гром канонады веселый джаз...

— Соловейчик! — воскликнул он, вспомнив юнца адъютанта, заводившего в блиндаже патефон.

— Яков Иванович Потапянц, — поправил его дезинфектор.

Яша Соловейчик, адъютант комиссара дивизии, здесь изменил свое имя; курчавый черненький паренек, он мог вполне сойти за армянина.

— Ты мне — айн бутиль шнапс, а я тебе — драй пакет бутер1. На том и сошлись! — видимо в бреду торгуясь с немцем, выкрикнул Степка-фашист.

— Вот этот «купец» и виновен в моей болезни, — сказал Яша. — Недели две назад было — на кладбище ночью расстреляли троих гражданских. Говорят — партизаны. Немцы зашли от мороза на кухню, стали там разбирать барахло с убитых. Этот гад — к ним. Вынес хлеба и сахару, фашисты за сахар и хлеб ему дали черный костюм. Он мне притащил его в дезинфекцию. А я ему в морду бросил. Я говорю: «Ты продажная сука. От палачей купил барахло, а за него хлеб и сахар вырвал из глотки пленных!..» Он мне в зубы, и я ему в рыло... Ребята нас окружили. Он — за нож, а я — за шланг с формалиновым паром. Полезь он еще — я бы харю ему сварил дочиста. Он струсил... А назавтра мальчишка с кухни ко мне прибежал, говорит: «Степка рапорт фашистам подал, что ты еврей!» Что делать?! Из вашего отделения в дезинфекцию принесли шинели после умерших. Я взял одну — вся во вшах... До чего ж было гадко!.. На ночь укрылся, — думал, хоть тифом избавлюсь...

Яша умолк, задумался и вдруг рассмеялся:

---------------------------------------------------------------------

1 Ты мне — бутылку водки, я тебе — три пачки масла.

 

— А он и сюда за мной!

Расстаться нам

Не суждено судьбою,

Связала нас

Любовь в одно с тобою —

 

пропел он насмешливо на мотив популярного танго. — Эх, Емельян Иваныч, неужели так больше уж никогда не будет ни мирной любви, ни мирной работы, ни танцев, ни музыки?! Вы не подумайте, что я уж такой бездельник, пижон и танцор. Я химик и дело свое люблю, а после работы люблю веселиться... Я до войны учился... Мне — двадцать три... — в возбуждении от жара болтал Яша.

Им всем было здесь по девятнадцать, по двадцать три, самое большее — тридцать лет...

Баграмов, с отросшей седой бородой, в свои тридцать восемь даже сам считал себя стариком, а их ощущал сыновьями.

Он кормил их с ложки — они выплевывали баланду, отворачивались, но он их снова насильно кормил, уговаривая каждого:

— Скушай, ну, скушай...

— Холодной воды! — требовал больной.

— Еще две-три ложечки съешь, тогда дам воды!

Он следил за их температурой и пульсом, бродил между койками, укрывал им шинелями ноги, подавал и убирал подкладные судна, сливные ведерки...

На другой день после того, как Степка-фашист был доставлен сюда без сознания, в дверь изолятора постучали.

Баграмов выглянул в коридор.

— У вас тут, папаша, заразный барак для персонала? — даже заискивающе обратился к Емельяну толстомордый, по-граждански чисто одетый малый. За его спиною стоял такой же второй. От обоих несло резким запахом цветочного одеколона.

— Здесь тифозный изолятор, — ответил Баграмов, не понимая, что это за странные штатские люди.

— А Степа тут? — кося глазом, спросил толстомордый.

— Что за Степа?

— Шеф-повар! Не знаешь, что ли?! — удивился, почти возмутился второй.

— Лежит.

— Ну как он? — заботливо спросил первый, как о больном ребенке.

— Плохо! — коротко отрезал Баграмов.

— Мы вот ему принесли покушать... Один из них протянул узелок в белоснежной салфетке. У Баграмова подступила к горлу спазма бешенства.

— Уж вы тут о нем позаботьтесь… Мы вам отплатим — подкинем мясца, сахарку... — искательно сказал толстомордый.

— Будьте спокойны, — пообещал Емельян, сдержавшись.

После их ухода он развязал узелок...

Как он вовремя удержал язык! Ведь он чуть не крикнул, что все равно Степка-фашист подохнет, что он ничего не жрет и ему ничего не надо... Как вовремя удержался!

В узелке оказались кастрюля с крепким мясным бульоном, белые сухари, кисель, молоко и яйца!

Никто здесь не видел подобных вещей. Об этой еде мечтали во сне да вспоминали в ночных беседах во время голодной бессонницы.

«Сколько же жрет эта скотина, когда здоров! — с ненавистью думал Баграмов. — Он пожирает за день пятнадцать-двадцать, а может и тридцать пленных пайков!..»

— Товарищ, который час? — раздался слабый, едва слышный голос.

Баграмов взглянул. Этот мальчик с тонким лицом, обросшим за время болезни рыженьким пухом, фельдшер Семенов, почти две недели не приходил в сознание. Он бредил мамой и папой, сестренкой Симой, учившейся в средней школе, и маленьким братом Вовкой. Баграмов узнал все его отношения, узнал, что его отец машинист паровоза, что сам он любит сметану, что у них есть фруктовый сад, а в саду десять ульев... Он так хотел, чтобы Митя Семенов был возвращен в семью. Но Митя особенно долго лежал в бреду, выплевывал пищу и умирал... И вдруг этот тихий голос: «Который час?»

— Самое время обеда, — с усмешкой сказал Баграмов, и от радости у него защипало глаза. — Хочешь мясного бульона?

Тот взглянул недоверчиво. Но Емельян уже поднес ему жестяную кружку душистого, давно позабытого пойла.

— Давай, давай покормлю! — ласково говорил он Мите.

Он поил бульоном больного, поддерживая рукою его затылок, и с умилением следил за открывающимся ртом. Когда-то с таким же чувством он кормил своего годовалого Юрку...

— Еще чуть-чуть! Ну, немножечко! — уговаривал он.

— Спать... — блаженно и слабо, по-детски, пролепетал Митя.

— Ну, спи, ну, спи, я укрою тебя получше...

Потом Баграмов сам растолкал одного из спавших. По ложечке лил ему в рот бульон — тот плевался. Тогда Баграмов заменил бульон киселем...

Он будил третьего, четвертого, пятого, пока не истощились запасы роскошных яств.

С этого дня за счет Степки-фашиста несколько человек поправляющихся получали все то, что им было нужно после долгой, тяжелой болезни...

— Ну как Степа, кушал? — ежедневно спрашивал надушенный посетитель у дверей тифозного изолятора.

— Ваш Степа жрет, как медведь,— отвечал Баграмов.— Поест да заснет. Проснется — опять за еду. Вечером начал ругаться, что мало приносят...

Баграмов сказал почти правду, Степка накануне в бреду дико кричал на какого-то Сережку; «Масла, черт, тебе, что ли, жалко?! Часы мои загони, купи масла! Ефрейтору Ваксу часы загони, купи молока да яичек!» — кричал он, сопровождая все это гнуснейшей бранью...

Баграмов так им и сказал:

— Сережка есть у вас! Вот он велел ему часы загнать ефрейтору Ваксу, прислать яиц, молока и масла...

Это было так кстати: метавшиеся до этого в бреду больные начали приходить в сознание. Пока они были без чувств, Баграмов, не отказывая в баланде Волжаку и себе, выносил обратно из изолятора почти полное ведерко и раздавал больным, лежавшим в большой палате. Но теперь здесь очнулись свои. Они с нетерпением ожидали часа кормежки и просили добавки. А где ее взять?! Правда, за эти дни накопилось немало и хлеба. Порезав его на тонкие ломтики, Баграмов на тепловатых батареях отопления насушил сухарей, однако их хватило ненадолго на подкорм оправлявшихся после тифа и оттого вдесятеро более голодных людей...

Через несколько дней в изолятор с кухни доставили в бреду того самого толстомордого парня, который таскал передачи Степке. Баграмов уже «пожалел» его, подумав, что изобилие теперь иссякнет, однако же на другой день второй франтоватый, так же разъевшийся малый принес бульон «на двоих» уже прямо в ведре. Белые сухари, молоко, сахар, яйца, кисель поступали Степке в таком количестве, что еще о десяток самых слабых больных было выделено Емельяном на «особо усиленное питание»...

 

...В бреду Иван Балашов вырвался из-за проволоки. Буйная мечта разожженного жаром воображения несла его в рядах победителей, сметающих с лица земли фашистских бандитов. Они мчались, гоня захватчиков из пределов поруганной и оскорбленной родины. Враг бежал, все бросая, бежал через деревни, леса, кустарники и болота...

Иван еще помнил ощущение крыльев победы у себя за плечами, когда очнулся от бреда. Во всех членах его была разлита слабость, но ясное, просветленное полусознание напоминало о свершенном подвиге. Он не мог припомнить деталей великой битвы, которая только что завершилась в его воспаленном воображении, но помнил, как грозный клич «Вперед! За родину!» — сменился громовым победным «ура» и погонею за разбитыми, бегущими полчищами фашистов... Чувство огромного счастья и сознание заслуженности спокойного отдыха теперь наполняло его.

Иван не чувствовал под собой ни жесткой доски, ни колючего ворса армейской шинели, касавшейся щеки, не ощущал душного запаха хлорной извести, камфоры и лизола. Иногда он слышал хрипловатый голос, казалось — знакомый с детства, который порождал ощущение тепла, покоя и мира. Хотелось назвать его ласковым именем — «няня», «папа»... Этот голос, обращаясь к кому-то, что-то мягко ворчал, за что-то отчитывал.

— Ну что, бока отлежал? Давай поверну, — говорил он.— Нет, так ничего не выйдет... Я, брат, сам не ахти как силен! Ты меня обними за шею. Вот так... Ну вот и ладно. Теперь тебе легче будет...

— А ты что? Опять тебе пить? — обращался он к кому-то другому.

— Алеша, Алеша, не вскакивай! Доктор сказал, что еще нельзя. Позови, я подам, что надо...

— Товарищ Суровцев, как ваш сосед? Держит градусник? Вы у него осторожно возьмите... Не стряхивайте, я сам! Разобьете, и не достанем другого. Ну как у него?

Вдруг скрипнула дверь, что-то стукнуло.

— Иваныч! Комиссия! Немцы! — испуганно выкрикнул кто-то.

Балашов в первый раз в тревоге открыл глаза, взглянул и зажмурился. Он узнал страшную обстановку пленного лазарета,— хоть это была и другая палата, но те же железные койки без тюфяков, те же недвижные кучки шинелей.

Смятение, ворвавшееся откуда-то из другого мира, тревожный возглас: «Комиссия! Немцы!..» — заставили его с содроганием окончательно все припомнить. Иван застонал, как от острой физической боли...

 Achtung! — раздалась команда невыносимо гнусным, пронзительным голосом.

Еще нигде во всем мире, никто, никогда не командовал «смирно» больным и раненым. Только фашисты могли изобрести порядок, по которому при входе в палату начальства из «высшей расы» подавалась эта команда. Ходячие должны были вскочить, а лежачие вытянуть руки вдоль тела и головы повернуть на «начальство».

Иван опять приоткрыл глаза.

Фашистский главврач, рослый и важный немец «оберштабартц», за ним гестаповский гауптман, немецкий фельдфебель, а в хвосте — угодливой походкой седой и ничтожный, похожий на гриб, старший врач отделения Коптев и за ними солдат-санитар вошли в изолятор.

— Потапянц Якоб, — вызвал фельдфебель, глядя в бумажку.

— Я, — отозвался больной, лежавший наискосок от Ивана. Вся «комиссия» подошла к нему. Коптев сдернул с больного шинель. Солдат в резиновых красных перчатках нагнулся к больному и стал его раздевать.

— Как твой фамилия? — по-русски спросил гестаповец.

— Потапянц.

— Еврей?! — крикнул гестаповец.

— Армянин.

— Юде?! — крикнул гестаповец.

— Нет... армянин...— дрогнувшим голосом произнес больной.

— Что ви, господин доктор, скажет? Это есть обрезание? — обратился гестаповец к Коптеву.

— Яволь, герр гауптман. Обрезание, — утвердительно сказал Коптев. — Какой же ты армянин? — крикливо вскинулся он на Яшу. — У армян обрезания не бывает! Армяне ведь христиане!..

 Genug!1 — махнув рукой, заключил гестаповец. — Кто есть еще юде? — громко спросил он у больных. Все молчали.

— Смотреть всех! — скомандовал гестаповец.

И дикая процедура общего «расового осмотра» обошла

-----------------------------

1 Хватит, достаточно!

 

весь изолятор. Врач Коптев сдергивал шинели с больных, солдат в красных перчатках копался в одежде...

 Achtung!

«Комиссия» удалилась.

 

Старший врач отделения Коптев с первой минуты знакомства проявил внимание к Баграмову. Узнав, что он литератор, Коптев распорядился, чтобы его положили на койку возле стены, — на этих пристенных койках больные лежали по одному, это считалось «комфортом». Коптев сам не раз осматривал его ногу, заботливо спрашивал о самочувствии, приносил ему даже книги для чтения.

Баграмов не раз разговаривал с Коптевым, хотя Чернявский предупредил его, что со старшим врачом лучше быть осторожным.

— Да что вы, Илья Борисыч! Нельзя же быть таким подозрительным! Мы все советские люди, — решительно возразил Баграмов. — Недоверие разъединяет нас, доктор, а нам надо ближе, теснее сплотиться перед врагами...

— Может быть, вы, Емельян Иванович, и правы, но мне этот мой коллега не нравится. И еще кое-кто из врачей на него смотрит так же, как я, — возражал Чернявский.

И вот теперь Коптев участвовал в гнусном осмотре, грубо кричал на больного, угодливо помогал фашистам!..

«Вот тебе и доверие и сплочение!» — с горечью думал Баграмов.

Четверть часа спустя Волжак, а за ним второй санитар с носилками вошли в изолятор.

— За Яшей, — сказал Емельяну Волжак.

— Как за Яшей?! Зачем?!

— В Белый дом. Туда собирают евреев...

— У Потапянца же сорок температура! — сказал Баграмов. — Я его не могу отправлять.

— О чем разговор?! — вдруг явившись в дверях, начальственно выкрикнул Коптев. Приниженность, которая при немцах выражалась в каждом его движении, вдруг исчезла.

— Я говорю: у больного — сорок, — отчетливо повторил Баграмов.

— Хоть пятьдесят! — раздраженно отозвался Коптев.— Командование приказало доставить «их» всех в Белый дом...

— Вы врач? — вызывающе спросил Баграмов, глядя в упор в лицо Коптева. — Вы русский, советский врач?

— Не вам проверять мой диплом! — Коптев побагровел и выкатил серые наглые глаза.

— Ни дипломов, ни фашистских партийных билетов я не проверяю. Я говорю врачу Красной Армии: у больного — сорок! Вы слышали?

— Санитары, несите еврея! — сухим приказом оборвал препирательства Коптев.

— Ну, как сказал Иисус другому Иуде: «Что делаешь, делай скорей!» — с бессильным негодованием заключил Емельян.

— Забываешься! Ты, санитар! Выброшу вон! Камни ворочать пойдешь! — бешено визгнул Коптев. — Выносите еврея! — скомандовал он и, багровый от злости, напыжившись, вышел.

— Прощайте, товарищи! — дрогнувшим голосом произнес Яша, лежа уже на носилках.

Баграмов пожал ему руку, наклонился, поцеловал.

— Ничего, отец! Наше дело правое, мы победим! — силясь держаться бодро, сказал Яша.

Иван, наблюдавший все это, устало закрыл глаза. Ломило всю голову сразу — виски, затылок и темя... Он застонал.

— Ну что, Балашов, очнулся? — спросил Емельян, наклоняясь к нему.

— Лучше бы уж... не очнуться... — прошептал Иван.

— Ничего, ничего, мужчина! Терпи, не сдавайся! — сказал Баграмов бодрящим, отеческим тоном. — Держись!

Голос этого человека напомнил опять Ивану что-то далекое, теплое и родное. Захотелось ему подчиниться, ответить согласно и бодро, как тот ожидал.

— Есть терпеть, не сдаваться! — собрав все силы, шутливо ответил Иван.

— Ну вот, так-то и лучше! — одобрил Баграмов. — Что тебе? Пить?

— Пить, — подтвердил Иван,

Он приник к эмалированной кружке и поразился. Старик подал ему... Что такое?! Мясного бульона? И это не бред?.. Иван жадно выпил, а седобородый как ни в чем не бывало повернулся к другому, к третьему...

Иван опустил веки. Казалось, вот-вот что-то должно всплыть в памяти, что-то значительное и нужное, но не всплывало, и так, в напряженных поисках, он снова забылся...

У дезинфекторов, которые навещали Яшу, Баграмов выпросил из дезкамеры сотню шинелей на подстилку больным и на утепление окон. Окна были плотно забиты шинелями, но вместе с холодом сюда потерял всякий доступ дневной свет. Изолятор проветривался через коридор и круглые сутки освещался лишь лампочкой.

Баграмов и сам в течение бесконечно длящихся суток часто терял представление о времени. Обычно после обеда больные все забывались. Наступал тихий час. Емельян пользовался этим временем, чтобы помыть котелки, подмести, проветрить палату и сходить в аптеку за медикаментами. Если оставалось время, то он заглядывал к кому-нибудь из «табачных королей», которых было пять-шесть в отделении, и выклянчивал на закурку махорки...

На этот раз Емельян не пошел «на охоту» за табаком. Перевод в Белый дом евреев, вся позорная процедура «расового осмотра», гнусная роль в нем Коптева — все это взволновало Баграмова. Он сидел на койке, закрыв ладонями лицо и опершись в колени локтями... Он задумался и не заметил, как в изолятор вернулся Волжак.

— Чернявского увели, Иваныч, — таинственно сообщил он.

— Куда? — не понял Баграмов.

— А кто же их знает! Нас всех построили, стали делать «телесный осмотр». Доктора Чернявский и Крымский, глядим, побелели, а Коптев глазенками ёрз-ёрз! В лицо никому не глянет... И немцы вокруг него... Потом еще обыск сделали и обоих забрали. Илью Борисыча били прикладом в воротах, видел сам... ажно слезой глаза застелило! Говорят, у него лекарства нашли. Мол, немцы велели все сдать, а он себе приберег для евреев и для спекуляции... Какая же спекуляция, а, Иваныч?! — развел руками Волжак. — Ведь вот бескорыстна душа-то, Илья-то Борисыч!.. Да-а!.. — Волжак покачал головой. — А в Белом доме чего! На цементном полу все лежат на одних шинелях, мороз, санитаров нету... Кто больные сами еще могут двигаться, те другим пить подают. Параш и то не хватает, все по полу так и течет... Страх глядеть!.. Думали, тут, у нас, ад фашистский, ан тут еще рай, вон где самая преисподняя — у евреев! Хочется все же для своего больного местечко найти получше. Искали-искали — похуже много, а «лучшего» нет! Посмотрел на нас Яша и засмеялся. «Легче было бы, если бы сразу меня отнесли на кладбище!» Сказал да что-то запел веселое... Хотел я с ним попрощаться — не смог. Махнул рукой — да бежать! Кажись, еще слово — и сердце лопнет...

— Не лопнет! — ожесточенно ответил Баграмов.— Сердце, глядишь, еще пригодится на что-нибудь. Ты его береги!

— Я про то и сказал — берегу. Для того и сбежал оттуда, — ответил Волжак.

— Я еще почитаю. Ложись, — Баграмов кивнул на койку.

Но Волжак не лег. Он придвинул к Баграмову табуретку, свернул цигарку и закурил. Затянулся, дал потянуть Емельяну и снова, взяв от него цигарку, курил.

— Иваныч, а как ты считаешь, — осторожно шепнул он, — должен у нас тут быть парткомитет?

— По сути бы, должен, — оторвавшись от книги, задумчиво ответил Баграмов. — Должен быть всюду, где есть советские люди...

— И я так считаю. — Волжак снова дал затянуться цигаркой Баграмову и помолчал. — А как ты, Иваныч, думаешь, они меня в партию примут? — спросил он еще тише.

— А разве ты, Кузьмич, беспартийный? — удивился Баграмов.

— Да я всегда думал: «Не больно я грамотный, что с меня?» А нынче выходит, что в партию надо...

— Не откроются они нам с тобой, Кузьмич, опасно тут очень. Как же они беспартийным открыться могут! — высказал Емельян мысль, приходившую ему в голову раньше.

— Опасно, что говорить! — согласился Волжак. Он опять в свою очередь задумчиво затянулся дымком и рассудительно возразил: — И в царское время коммунистам опасно было, Иваныч. А где же партии силу брать, если она беспартийных во всем опасаться станет?! Опасаться фашистов ей надо, а мы есть ее пополнение!

Волжак помолчал, по деревенской аккуратности загасил окурок слюною и вдруг после длинной паузы заключил:

— Нет, Иваныч, должны они нам открыться!

Емельян не ответил. Волжак еще посидел, с тяжелым вздохом встал с табурета и примостился на койку.

Баграмов сидел над книгой, но не читал. Страницы шли мимо.

«Да, прав Волжак, надо найти путь к партии. Не может быть, чтобы она позабыла о пленных советских людях!..»

— Санитар! — вдруг раздался требовательный, пронзительный выкрик. — Ты что, оглох, дармоед?! Санитар!..

Степка-фашист приподнял с подушки голову и встретился с Баграмовым не бредовыми, а зрячими, сознательными глазами, как будто он не валялся в тяжелой болезни, а только все это время спал.

— Не слышишь, черт, что ли, зову! — крикнул ему Степка. — Подай сюда «утку»!

Баграмов окаменел от неожиданности. Кто бы мог думать, что Степка так вот легко очнется! Чернявский ведь был уверен, что у него не выдержит сердце. Выдержало! А как просто было его задушить, хоть подушкой... Теперь начнет поправляться на бульоне, на масле, яйцах...

— Стерва подлая, санита-а-р! — заорал Степка.

— Иван! — сам будто только очнувшись от забытья, окликнул Баграмов.

Волжак вскочил.

— Очнулся? — спросил он, подходя к повару.

— А ты что, очнулся, сволочь?! Что я, час тебя кликать должон?! Теперь обмочился!

— Обсохнешь! — равнодушно сказал Волжак.

— Посмотри, у меня под подушкой белье, что ли, есть? — командовал Степка, которому повара заботливо принесли тюфяк и настоящую перовую подушку.

Кровь ударила Баграмову в голову. Эта гадина будет лежать тут, кричать, требовать, потом доносить на людей, о чем они бредят, а он, Емельян, будет принимать для него передачи с кухни, откармливать этого людоеда, давать ему лекарства, утаенные от фашистов Чернявским. Волжак, председатель колхоза, станет менять ему мокрые подштанники и подавать судно, а потом он вернется на кухню, чтобы опять убивать черпаком пленных...

Мысль о том, чтобы не выпустить из своих рук Степку, уже приходила Баграмову. Когда она впервые мелькнула, то показалась ему самому чудовищной. Как?! Воспользоваться беспомощностью больного, чтобы его погубить?!

Но та же мысль снова настойчиво возвращалась.

«Сдохнет сам! Незачем руки марать!» — решил было Емельян.

А он вот не сдох, очнулся, вот Волжак меняет ему белье... А Яша Соловейчик, химик, лейтенант, честный боец Красной Армии, в бреду лежит в Белом доме на цементном полу, и некому подать ему кружку воды! А доктор, который спасал вот эту гадину утаенными от фашистов лекарствами, может быть даже, расстрелян...

Баграмов встал и направился в коридор. Прошелся по коридору туда и обратно, а возвратясь в палату, решительно взялся за шприц.

Волжак все еще продолжал возиться с очнувшимся Степкой.

— Кузьмич, ему доктор назначил укол камфары, — сказал Баграмов. — Иди, без тебя управлюсь...

— На что мне сдался укол? — капризно откликнулся Степка.

— Тебя не спросили! Доктор велел, — значит, надо. Иди, Иван, — строго и решительно повторил Баграмов.

Волжак с безмолвным вопросом посмотрел ему прямо в лицо, но Баграмов отвел взгляд.

Сосредоточенно, методично и деловито он щелчком сшиб длинное тонкое горлышко ампулы и вобрал в шприц ее содержимое, так же вобрал вторую ампулу. Можно было подумать, что он делает это машинально, в забывчивости, но он разбил третью...

— Так оно будет вернее... Так будет вернее... — бормотал он тихонько себе под нос. Потом он выбрал удобную длинную иглу. — Давай сюда руку. Не эту. Эту вчера кололи, вот ту, — обратился он к Степке.

— Ну-ка, Иваныч, и я тебе помогу, — вдруг сказал Волжак, который до этого пристально наблюдал за Баграмовым.

— Отойди, не мешай! Говорю, отойди! — с неожиданной злостью огрызнулся Баграмов. Он деловито и методично подсучил рукав повара и скрутил жгут из Степкиного полотенца, чтобы зажать руку.

— Ты собой не гордись-ко! — упорно и твердо сказал Волжак. — Пусти, жгут подержу!

Не взглянув на помощника, Баграмов отдал ему концы полотенца. Волжак ловко зажал руку повара, и Баграмов пристально впился взглядом в синеющие полоски медленно выступающих вен, изредка и мимолетно косясь на тупое угрястое лицо Степки, на нательный серебряный крест на тонкой цепочке, висевший на Степкиной шее, на голую грудастую женщину, которая была сделана искусной татуировкой у повара на руке.

Емельян сейчас думал только о том, чтобы дать себе точный отчет в том, что делает. Но, видимо, ненависть была слишком сильна в нем в эту минуту, должно быть, она просочилась в зрачки и явственно брызнула в его взгляде — Степка вобрал в плечи голову и беспокойно заерзал.

— Не хочу! Иди ты... с уколом... — забормотал он, ослабевшими от болезни пальцами пытаясь сорвать жгут.

— Учить нас будешь! — прикрикнул на Степку Волжак.

Сопротивление повара разозлило Баграмова, и от злости все волнение его исчезло, рука перестала дрожать. Он сосредоточенно нацелился и осторожно начал вводить иглу.

Степка охнул.

— Не баба! Терпи! Вот теперь не попало! — чтобы придать себе еще больше спокойствия, насколько возможно грубее рыкнул Баграмов. — Дергаться будешь — так еще раз колоть придется!

Повар притих, покорно вытянув руку...

Баграмов склонился ниже, прерывисто и напряженно дыша, направляя острие иглы в ускользнувшую вену, поддел ее кончиком, припомнив при этом, как в детстве насаживал на удочку червяка. Под стеклом шприца в масле появилась, как мелкая клюковка, темная капля крови. «Попал!»

— Теперь лежи тихо, — почти с угрозой, глухо сказал Емельян и облизнул пересохшие губы.

Волжак убрал жгут. Сосредоточенно и осторожно Баграмов стал с усилием нажимать большим пальцем тугой поршень. Степка от боли морщился, а Емельян жал и жал, задерживая дыхание, с каплями пота на лбу. Этому, казалось, не будет конца...

— Вот и все! — наконец произнес Баграмов куда-то в пространство, прижав ваткой место укола.

— Кровь, — робко сказал Степка.

Емельян безучастно взглянул. Из вены сквозь ранку сочилась кровь с маслом. Как знать, удастся ли, скоро ли... Он в нетерпении посмотрел в глаза повара: уж скорей бы!

Волжак прибрал вату, шприц, вынес разбитые ампулы и лег на свободную койку, с которой взяли Яшу. Баграмов отошел к своей койке и сел, опершись о колени локтями. Он был так измучен, как будто шагал целый день без отдыха. Он сидел без мыслей, в молчаливом ожидании, может быть, целый час, показавшийся ему вечностью, сидел почти в забытьи, пока со Степкиной койки не донесся мучительный стон, и почти в тот же миг тело повара охватили корчи. Руки напряженно вытянулись, пальцы в какой-то словно нарочито придуманной конвульсии комкали край шинели и цеплялись за ребра железной койки; вдруг отбрасывалась то одна, то другая рука. Степка вскрикивал и хрипел, изгибаясь... Баграмов вскочил, жадно впился в него взглядом.

«Как в кино!» — сказал он себе и с поспешностью отвернулся, будто лишний взгляд его в сторону выпученных глаз Степки мог стать против него уликой. Емельян заметил, что трое или четверо больных, которых он считал спящими, в самом деле не спят. Он обвел взглядом койки, и, как по сговору, тут и там при встрече с его зрачками опустились веки больных.

«Ну и пусть!» — сказал себе Баграмов, подумав о том, что второй заболевший повар еще не очнулся от бреда. И уже с откровенным холодным любопытством и ненавистью Емельян обернулся в угол, где судорога продолжала стягивать все тело повара, выгибая его «мостом», подтягивая затылок к лопаткам...

Волжак проснулся. Сидя на койке, он свертывал папиросу и угрюмо косился в сторону Степки. Встретившись с Баграмовым взглядом, Волжак молча протянул ему свою баночку с табаком. Дрожащими, непослушными пальцами, рассыпая табак, Баграмов свернул цигарку и закурил.

 

Балашов давно уж лежал неподвижно, без сна, созерцая своих соседей и седобородого санитара, ласкового, внимательного и доброго. И ему все казалось, что он уже где-то когда-то встречал этого старика с лохматыми бровями и дружелюбным взглядом серых, сосредоточенных глаз. Иван заново узнавал обстановку, которая утром так его потрясла, при возвращении из счастливого царства бреда...

Наблюдать задумчивость этого человека с седой бородой, его серьезное и озабоченное лицо Ивану было приятно, как, бывало, мальчиком, лежа в постели, подглядывать за погруженным в свою работу отцом. Отдавшись этому детскому ощущению, Иван удивился необычному, отчужденному спокойствию и холодности, с какими седобородый санитар отнесся к грубому, но справедливому окрику очнувшегося, незнакомого Ивану больного. Степка лежал от Ивана через одну койку. Когда старик Иваныч подошел к этому больному со шприцем, напряженно-враждебное и решительное выражение лица санитара, отрывистость и суровая повелительность его речи вдруг снова зашевелили в душе Балашова какую-то забытую струнку, которая должна была напомнить, помочь разгадать все, что он знал когда-то раньше про этого человека...

От слабости Иван впал в дремоту и снова очнулся уже тогда, когда Степка стонал и хрипел, охваченный судорогами с головы и до ног, а седобородый стоял и, с любопытством глядя на эти корчи, не тревожился, а лишь обвел каким-то опасливым взором больных. И Ивану представилось, что перед его глазами происходит убийство. Старик и Кузьмич вместе убили того, что корчится там, в углу... убили!

Что же это такое?! Продолжение бреда? Неужто же этот Иваныч и его помощник — фашисты?!

Балашов зажмурился, надеясь, что все исчезнет и, когда снова откроет глаза, нелепый кошмар прекратится. Он решил про себя сосчитать до сотни... Он сбивался, считал опять до двухсот, до трехсот...

Хрипы и мучительные стоны наконец-то умолкли. Утих и скрип койки... Иван осторожно взглянул. Незнакомый мертвец лежал, выгнувшись, как гимнаст.

«Нет, это не бред! Бред не может быть реален до таких мелочей — до ощущения пуговицы от шинельного хлястика где-то под поясницей, до чувства голода, даже в такой момент не оставлявшего желудок... Это явь», — понял Балашов.

— Как мороженый лещ! — с угрюмой усмешкой произнес вдруг громко второй санитар, Кузьмич.

Он медленно подошел к койке покойника и накинул на труп сброшенную тем в судорогах на пол шинель.

Седобородый Иваныч, казалось, спокойно глядевший на мертвеца, вдруг содрогнулся всем телом.

— Гадина! — неожиданно сплюнув, с омерзением сказал он и отошел.

И тут-то Иван Балашов все вдруг припомнил. Он вспомнил конец переодетого лейтенанта в лесу, в фашистском окружении, и всю фигуру, весь облик командира заградительного отряда, того, с перевязанной головой и обожженным лицом писателя, от которого у Ивана дома осталась книжка. Это его голос, его фигура, движения — всё. Иваныч — это был Емельян Баграмов, только тогда еще без седой бороды и усов, с бинтом на лице... Балашов припомнил бой у моста.

«Но что же это все значит, что значит?!» — мучительно твердил он себе, глядя на труп, прикрытый шинелью.

— Волжак, напомни дежурному сделать троим уколы. Да сам ему помогай. Я лягу усну, — произнес Баграмов.

— Ложись, Иваныч, ложись, поспи хоть одну-то ночку, бессонна твоя душа, — тихо ворчал Волжак. В его голосе была какая-то братская нежность и трогательная забота.

И только наутро, когда четверо полицейских положили труп Степки в «настоящий» гроб, при виде гитлеровского салюта, который полицейские отдали этому мертвецу, Иван Балашов вдруг все понял... И когда Степку вынесли, он застонал.

Баграмов заботливо наклонился над ним. Пристально всматриваясь в заросшее седой бородой лицо, Иван заметил на лбу и на щеке у этого человека красные пятна заживших ожогов, то же на правом ухе и рубец от раны у самого носа...

— Товарищ командир, вы меня узнаете? — шепнул Иван.

— А кто же ты? — всматриваясь, спросил Баграмов.

— В окопчике у моста... я — «Ваня-печатник»...

— Жив?! Здравствуй, родной! — писатель жал его руки.— Мы же тебя убитым покинули!.. Значит, ты второй раз вернулся с того света! Так смотри у меня, поправляйся, печатник Ваня!.. No pasaran! — тихо добавил он, будто сообщая ему тайный пароль...


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward