[Закон Христов] [Церковь] [Россия] [Финляндия] [Голубинский] [ Афанасьев] [Академия] [Библиотека]
[<назад] [содержание] [вперед>]
Узник Соловков
Осенью 1950 г. я работала санитаркой заразного отделения Богучанской больницы. Принимала больных из последнего этапа. Одного помещали в палату для туберкулезников. Я готовила постель. Это был человек лет пятидесяти, небольшого роста, очень худой, с внимательными, напряженно смотрящими глазами. Было разрешено оставить ему его — явно лагерный — овчинный полушубок, ватные брюки, валенки и шапку — для прогулок.
Было уже холодно. В мою обязанность входила и топка трех печей — на каждые две палаты одна печь. Топились печи из коридора. В течение дня я в свободные минуты тащила к дверцам печей охапки круглых, совершенно сырых чурок, похожих на камни. Ужасно их боялась, не верила в их способность загореться, приносила из дому газеты и дефицитный керосин. Накормив больных ужином и вымыв посуду, начинала топить. Настоящее мученье.
Во второй вечер вышел из палаты новый больной, увидел мои напрасные старания и мое отчаяние, оделся во всю свою прогулочную одежду, попросил топор, расколол на дворе чурки, выколол из них серединки, которые, оказывается, прекрасно горят — и через полчаса во всех трех печках весело трещали дрова, а я расспрашивала моего спасителя.
Соломон Иосифович Тверской — инженер-экономист — был арестован в 1933 г. Тогда шел процесс Промпартии: чтобы взвалить на кого-то промахи системы, обвиняли и губили лучших инженеров
страны. В 1953 г., когда мы уже были настоящими друзьями, Соломон Иосифович шутил, что он двадцать лет — по Пушкину — над вымыслом обливается слезами! С 1933 г. он находился в тюрьмах, этапах, лагерях, во время войны пересиживал свой десятилетний срок, а теперь из одной ссылки переслан в другую — бессрочную. И все эти годы его семья — жена и дочь — не оставляли его, писали ему, помогали, ждали.
С этого дня конец моего дежурства стал для меня праздничным. Не только потому, что около печек лежали расколотые дрова, а и потому, что разговор, который начинался «у камина» — так называл это Соломон Иосифович — был чрезвычайно интересен. Коридор ледяной, мы оба одеты, как на улице, сесть не на что — мы переходили от печки к печке и грели стынущие руки. Соломон Иосифович был по-настоящему образован, очень начитан, обладал прекрасной памятью, знал и любил поэзию. Часто отвечал строфами стихов. В памяти многое затуманивается, но эти неожиданно и уместно вставленные строчки остаются. Однажды я закончила свои дела раньше, и Соломон Иосифович вышел, когда я уже подожгла уложенные им в печку дрова. Подражая ему, я тоже произнесла строчку из романса: «Я вас ждала, а вы, вы все не шли!» — «Не призывай, и без призыва приду во храм. Склонюсь главою молчаливо к твоим стопам», — с поклоном ответил Тверской. И так получалось очень часто.
До 1938 г. Тверской был узником Соловков. Совершенно потряс меня тем, что последние два года был в дружбе с отцом Павлом Флоренским. Рассказывал о нем с восторгом и благоговением, пересказывал его мысли. Говорил о том, как рвался в этап, куда отобрали отца Павла, не хотел разлучаться. Мне кажется (я, правда, не ручаюсь), что это был конец 37-го, а не начало 38-го. Говорил о той тревоге и страхе, которые напали на всех оставшихся заключенных, когда стали вспоминать условия и обстоятельства этого странного этапа: он был пеший, до ближайшего транспорта было далеко, взяли очень мало продуктов, и конвой вернулся обратно скоро. Заключенные с ужасом решили, что этап отвели недалеко и уничтожили! Считали, что утопили на барже — выстрелы могли быть слышны. Потом, уже в Эстонии, я пересказывала версию Тверского об обстоятельствах гибели отца Павла Флоренского, но мне никто не верил — в печати твердо стояла дата смерти: декабрь 1943 г.
Теперь рассказ Соломона Иосифовича Тверского целиком подтверждается. В Италии, в Бергамо 10-14 января 1988 г. прошел симпозиум, посвященный мыслителю Павлу Флоренскому. На нем внуком о. Павла — геологом Павлом Васильевичем Флоренским — были представлены письма отца Павла из тюрем и лагерей: 1933-1937. Письма напечатаны в журнале Русского христианского движения «Вестник» № 152 (1, 1988), с. 154-181. Публикация предварена кратким текстом.
«Напомним, что священник Павел Флоренский был арестован 25 февраля 1933 г. и осужден на 10 лет лагерей. Вначале он работал в системе БАМлага, в основном на станции Сковородино, затем осенью 1935 г. переведен в Соловецкие лагеря. Как объявил П. В. Флоренский, отец Павел был, по-видимому, расстрелян или потоплен на барже в начале 1938 г., когда Соловецкий лагерь был расформирован. Официальная дата смерти — декабрь 1943 г. — условна и, вероятно, неверна».
Читая эти письма родным, написанные отцом Павлом из Соловецкого лагеря в 1936-1937 гг., говорящие о разнообразнейших интересах о. Павла и о непрестанной его работе (на Соловках — иод из водорослей, целая созданная им лаборатория), полные своеобразных и глубоких мыслей, я даю волю воображению. Представляю себе, что всем этим можно было делиться с собеседником, мне чудится, что я многое из рассказов Соломона Иосифовича узнаю в этих письмах. Но, наверное, просто мне этого очень хочется...
Я шла с работы два километра темными полями и еще два по Богучанам, предвкушая, как я все это буду рассказывать Ивану Корнильевичу и как это ему будет интересно, а он, ужасный ревнивец, раскалялся недобрыми чувствами к Соломону Иосифовичу.
Наши «встречи у камина» кончились. Под Новый, 1951 год Тверской был выписан из больницы, снял где-то угол и поступил на работу на Кирпичный завод. Наши разговоры возобновились только летом 1951 г., когда я после месячного декретного отпуска вышла на работу на наш удивительный Кирпичный завод.
Армянский поэт Ваграм Мартиросович Алазан — формовщик кирпича — написал, будучи уже на свободе, об этом созданном ссыльными заводе повесть. Из желания, чтобы повесть была напечатана, он не показал ни одного ссыльного, ни одной яркой индивидуальности — все действующие лица были местными сибиряками. Такая скучная чепуха получилась. То же самое с сибирскими рассказами Анастасии Цветаевой, напечатанными, когда правду еще нельзя было говорить. У нее в ссылке люди оказались потому, что им ужасно захотелось огородничать на плодородных сибирских землях! И тоже — почти ни одного ссыльного! А в начале марта 1953 г. она отмечает единственное событие — то, что ее любимый кот попал в капкан! И ни одного слова о действительном событии — смерти Сталина... Недостойно так писать и противно читать.
Моим напарником на Кирпичном заводе стал Тверской — мы были самые слабосильные. До осени разбирали кирпичную арену, на которой когда-то сушился на открытом воздухе кирпич. Я откалывала кирпичи, а Соломон Иосифович их относил и штабелевал. Поднимаясь за новыми кирпичами по образовавшимся ступеням, однажды сказал, смотря на закат: «Я мечтою ловил уходящие тени, уходящие тени догоравшего дня. Я на башню всходил, и дрожали ступени, и дрожали ступени под ногой у меня». Кирпич иногда,
действительно, и дрожал, и сыпался. Каждый наш совместный рабочий день имел свою тему. Я поражалась разнообразию и богатству услышанного. Потом Тверской признался, что он все обдумывал и готовился.
Кончилась арена — Тверской стал одним из сменных истопников завода, а я стала убирать высохший кирпич, разгружать после обжига печи, вновь загружать их для обжига.
Однажды разгрузка печи уже шла к концу, я была глубоко внизу и выдавала кирпич, взбегая по оставленным у стенок кирпичам. Внезапно раздался как бы выстрел — это лопнул и обломился свод топки, и кирпичи, еще не вполне остывшие, стали сползать от стенок. Я закричала, мне удалось высвободить ногу от уже навалившихся на нее кирпичей, взбежать по оползающим кирпичам к стенке, повернуться спиной, вытянуть руки, и двое наших работающих выхватили меня на барьер. Даже страшно подумать, как мне могло зажать и покалечить ноги. На другом конце завода находились мой муж и Тверской. Оба услышали «выстрел» и мой крик. Иван Корнильевич окаменел и остался на месте, а Тверской бросился к печи и был около, когда меня выхватили. Потом вышел из завода, и мне рассказывали, что ему было очень плохо с сердцем. А Иван Корнильевич три дня не ел (так он меня всегда наказывал), не мог перенести, что чужой человек так за меня испугался.
Наш дом был почти готов. Единственным строителем его был Иван Корнильевич, который все это делал впервые. Поэтому многое было очень своеобразным. Например, пять ступеней крыльца были каждая своей формы и своей высоты. Мы — собственники — привыкли, но все приходящие к нам спотыкались и удивлялись. Придя к нам в числе других гостей на новоселье в октябре 1952 г., Тверской, поднимаясь по этим удивительным ступеням, сказал: «И на порфирные ступени Екатерининских дворцов ложатся траурные тени октябрьских ранних вечеров». С тех пор наше крыльцо так и стало зваться «порфирные ступени».
После приезда мамы я перестала работать. Соломон Иосифович стал бывать у нас, доставляя этим радость не только маме и мне, но и Сусанне Эмилиевне, за которой я сразу же бежала в избу напротив.
Летом 1954 г. начали ссыльным выдавать паспорта — хоть эту пользу мы получили от смерти Сталина. Люди спешили уехать. Тверской медлил. Оказалось, что все богучанские годы он записывал свои мысли о прочитанном, о продуманном. Теперь, прощаясь навсегда, он хотел мне их прочесть. Только мне. Без этого не хотел уезжать. Дело было сложное. У нас дома — невозможно. Сесть на скамейку на обрыве над Ангарой — заинтересуется НКВД. Единственная возможность — у него в избе, в присутствии его старушки-хозяйки, которая, конечно, ни одного слова не пропустит, но ничего не поймет. Сказал, что провел репетицию — чтение займет два часа. Час на дорогу — туда и обратно. Мне надо дома получить
разрешение отсутствовать три часа. Я долго не решалась сообщить Ивану Корнильевичу, что собираюсь так эмансипироваться. Но все уже разъехались, самолеты стали редкими. Надо было торопиться.
Иван Корнильевич дал разрешение очень неохотно — я могла отсутствовать с 7 до 10 вечера.
Я сидела в маленькой комнатке, отделенной от большой избы. В дверном проеме (в Сибири двери между комнатами не делают) поставила свой стул и уселась очень неприветливого вида старушка. Мы обе получили по плитке шоколада из посылки, и Соломон Иосифович начал читать. Не знаю дальнейшей судьбы записок — интересны и своеобразны они были чрезвычайно. Чтение уложилось в нужное время. Мы шли по затихшим Богучанам, взаимно благодарили друг друга за четыре года полного душевного понимания. Тверской хотел проводить меня до самого дома, но я попросила не сворачивать в наш переулок. Я была уверена, что Иван Корнильевич сидит, прижав лицо к оконному стеклу. Мама сказала, что так оно и было. Как только я вошла, Иван Корнильевич вырвался вон из дому и три дня пропадал.
А на следующее после чтения утро в дверях нашего дома появился Соломон Иосифович. «Через час самолет», — сказал он. — «Вы хотите, чтобы я вас проводила?» — «Да». Мы бежали на другой конец Богучан к его избушке, а потом, с вещами, на аэродром. Старушка была приветливая — почти все вещи были оставлены ей. Полчаса ждали отлета, говорили какие-то скомканные фразы. Горестно провожать. Это был последний самолет в сезоне. Я вернулась, переполненная всякими чувствами. Передала маме просьбу Тверского простить его, что он не попрощался. «Ничего, — сказала мама, — он и не поздоровался». Через два дня Иван Корнильевич появился. О том, что я провожала на аэродроме, было ему кем-то доложено. Мне говорили, что эти три дня он пролежал на кирпичах на заводе. Мне его было очень жаль. Я принесла ему его красивую кружку, полную крепкого горячего чая, и эта кружка просвистела мимо меня и разбилась о стену. Пришлось потом подбеливать. Мне была вручена записка, в которой — без обращения — было сказано, что он увольняется и уезжает с последним пароходом, что просит собрать ему — перечислены были только его вещи до женитьбы.
Я была так обижена и ожесточена, что боялась только одного, как бы он не передумал и как бы мне не смягчиться.
Но Иван Корнильевич не выдержал и на следующий день, пряча слезы, сказал: «Неужели ты поверила, что я могу тебя когда-нибудь оставить?»
Все же с письмами Соломона Иосифовича — я храню три — были приключения. Не имея от семьи тайн, я читала вслух все приходящие письма, тем более от тех, кто после ссылки возвращался в новую действительность. У большинства положение было нелегким. Первое и последнее письма Соломона Иосифовича я приведу полностью. Письма много говорят о человеке.
«7. 11. 1954 г. Дорогая Тамара Павловна, все еще я не устроен, но не могу больше откладывать свое письмо. Хотелось бы похвалиться успехами, но не приходится. Пытаюсь подыскать работу и обосноваться где-нибудь неподалеку, но пока безуспешно. Такая неопределенность изрядно, должен признаться, нервирует, хотя теплота, которую здесь встретил, превзошла все мои ожидания.
Москва мне понравилась, она стала гораздо наряднее, чище, появилось новое, украшающее — не без удовольствия хожу по городу. Эффектны высотные здания, но я их как-то не понял — как если бы стрельчатый собор под жилые квартиры. На улицах мне показалось значительно более многолюдно, чем раньше, магазины, как правило, полны, очереди — здесь тоже выбрасывают, дают и достают.
Многое изменилось, но более всего люди. Идет большое обрастание: собственные дачи, всяческое едва ли не коллекционирование, телевизоры и т. д. Имеется немало солидно обеспеченных людей — запись на покупку легковых машин заполнена на год-два. Дорогие вещи раскупаются быстро — быт сделался совсем устойчивый. «Блажен, кто понял голос строгой необходимости земной». И я, странник и провинциал, гляжу на все это, как из другого мира.
Что у вас делается? У детишек какие успехи? Смотрел Рублева и опять думал о Вас. Благодарю от души за Ваше письмо, оно так много дало мне, хочется сказать Вам радостное или, по крайней мере, бодрое.
Мой большой привет всем Вашим. Всего Вам доброго, здоровья и бодрости. Ваш С. Тверской».
«Не читай мне больше его писем — он тебе пишет как женщине», — сказал Иван Корнильевич. Это его не устроил Рублев! Я продолжала читать письма маме, так, чтобы слышал и Иван Корнильевич. А последнее письмо, пришедшее в Минусинск, от 20 мая 1957 г., я не прочла вслух и положила в ящик. В нем Тверской писал о своей реабилитации, о возможности жить в Москве с семьей (он до этого жил в Петушках), давал понять, что дальнейшая переписка невозможна. Иван Корнильевич случайно наткнулся на письмо, прочел. Не зная этого, я не могла понять, что с ним случилось, потом сообразила, спрятала письмо — и жизнь снова вошла в колею. Вот это письмо.
«Дорогая Тамара Павловна, не писал Вам — не в состоянии говорить об этом. Мои дела наконец-то благополучно завершились. Очень устал, даже радость моя какая-то истомленная. Чувствую себя, как некий варвар в шумном Риме, и главное — старость. Лето собираюсь провести под Москвой.
Ваша жизнь по-видимому наладилась, ребята подросли, с ними уже и побеседовать можно. А я возвращаюсь к прошлому и все больше ценю то неоседлое, незаконченное, что было в Богучанах. Не пишите мне. Всего Вам доброго. Ваш С. Т.»
В первых числах января 1969 г. я с Андрюшей была в Москве. Жили мы у сестры Ивана Корнильевича, много бывали в музеях
и театрах, навестили всех друзей, которые нас закармливали и одаривали. Несколько раз были у Сусанны Эмилиевны. Она перед нашим отъездом устроила у себя встречу «бывших богучанцев».
Для этого Сусанна Эмилиевна известила Марию Костенд-Васильеву, жившую в Воскресенске и, узнав через адресное бюро адрес Тверского, послала ему письменное приглашение.
Все уже собрались — ждали Соломона Иосифовича. Я очень волновалась — прошло четырнадцать лет — неужели ничего не осталось от дружбы наших душ! Раздался звонок. Я прошла длинный коридор и открыла дверь. Соломон Иосифович был прежний. Так же внимательно, не отрываясь смотрели его глаза. Сказал, что не может и не смеет говорить сам — вернее за него скажет Тютчев:
«Как после вековой разлуки / Гляжу на вас, как бы во сне, — / И вот — слышнее стали звуки, / Не умолкавшие во мне... / Тут не одно воспоминанье — / Тут жизнь заговорила вновь — /И то же в вас очарованье, / И та ж в душе моей ...I» — «Пойдемте, нас ждут...»
Встреча была удачной. Столько было смешных и веселых воспоминаний. На «встрече» были не только ссыльные богучанцы — Тверской, Мария Костенд, Сусанна Эмилиевна и я, но и наши сыновья: астрофизик Андрей Иванович Витман — сын Сусанны Эмилиевны, которая все годы ссылки читала нам вслух его интереснейшие письма, восемнадцатилетний Коля Васильев — сын Марии Костенд, которого я когда-то кормила грудью и так любовалась его темными, южными глазами, и дорогой мой Андрюша, хотя и 15-летний, но все понимающий и умный. Был еще и своеобразный человек — колымский друг Ивана Корнильевича.
Что только ни вспоминалось! И наивные, грубоватые рассказы Шуры, месильщицы глины, единственной не ссыльной на нашем заводе, и реакция разных людей на смерть Сталина. Я рассказала со слов Ивана Корнильевича, как он отдавал долг зубному врачу — милой Доре Федоровне. Та, по доброте, дала нам в долг на строительство. При первой возможности Иван Корнильевич понес отдавать. Зарплату он получил ужасно мелкими бумажками. Дора Федоровна, по деликатности, не сразу их убрала со стола. Нечаянно деньги смахнули на пол. Дора Федоровна заперла на ключ дверь и, несмотря на протесты Ивана Корнильевича, тоже стала ползать по полу, собирая бумажки. Раздался стук в дверь. Спешно подобрали последние бумажки и спрятали. Открыли дверь. Вошедшая соседка онемела и забыла, зачем пришла, разглядывая красные лица и растрепанные волосы двух добропорядочных ссыльных.
Невозможно было не вспомнить, как встретили известие о смерти «Мудрейшего» два молодых ссыльных, считавших себя художниками и рисовавших шишкинских мишек для неравнодушных к ним военных вдов. Этот сюжет мы единодушно называли «мишки на лесоповале». «Художники» пьянствовали, но каждый раз оставляли часть денег старушке, чтобы не все пропить. Хозяйка вошла к ним, подперла щеку рукой и укоризненно сказала: «Все
пьете! Того не знаете — Сталин помер!» «Художники» мгновенно протрезвели и закричали: «Тащи на все!» Рассказывали, что они стояли на коленях, подняв руки, а старушка-хозяйка вливала водку им в рот, пока они не упали.
Вдвоем с Соломоном Иосифовичем мы рассказывали о том, что произошло в больнице осенью 1950 г. За заразным отделением находился морг — продувной сарайчик, дальше прачечная, где хозяйничала литовская семья, чистейшим образом стирая белье больницы. Однажды, еще до рассвета, литовка несла в больницу белоснежные халаты для врачей. Поравнявшись с моргом, услышала жалобный скрип — дверь сарайчика отворилась, и оттуда вышел стуча зубами совершенно голый покойник! Теряя халаты и отчаянно крича, вбежала перепуганная женщина в больницу. Разбудила и переполошила решительно всех. Оказывается, накануне, уже после ухода врачей, в больницу был доставлен в бессознательном состоянии местный житель. Дежурная сестра и санитарка не поняли, что он в стадии тяжелейшего опьянения, и обморочное состояние приняли за смерть. Чтобы не тревожить других больных, отнесли его в морг, предварительно раздев. «Покойника» принесли в больницу, обложили грелками, дали выпить разбавленный спирт, чтобы он согрелся и опохмелился, через сколько-то дней выписали, и он принялся пить дальше.
Думаю, что не так легко было для Соломона Иосифовича прийти на эту встречу. Его семья очень болезненно переживала всякое напоминание о годах его заключения, а Соломон Иосифович долгом своим считал беречь семью от лишних травм. Заторопился уходить. Я провожала его до метро. Второй раз в жизни мы шли вдвоем, торопливо говоря каждый о своем и о неизменности чувств. Общение в переписке по-прежнему было невозможно — жена Соломона Иосифовича не верила в дружбу душ, а Иван Корнильевич считал такую дружбу страшнее любой реальности.