APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgold


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Бой за жизнь ТБЦ-лазарета против эсэсовских палачей продолжался четвертый час. Смятенные внезапным ударом, который нанесла выдвинутая почти к самой железной дороге засада бойцов ТБЦ, фашисты принуждены были залечь у картофельных буртов, в пяти сотнях метров от ТБЦ-отделения лазарета.

Барков, легко раненный в самом начале и тотчас же перевязанный, уже через пять минут после ранения возвратился на КП и лежал рядом с Муравьевым в окопе. Они выдвинули лучше вооруженный ударный отряд Батыгина в заслон, в лагерь каменных, чтобы не дать эсэсовцам напасть с левого фланга. Но Муравьев, как и Барков, видел и понимал, что оборона лагеря слаба и все зависит лишь от того, как скоро дойдет сюда Красная Армия. Но сколько ни вслушивались защитники лагеря в паузах собственной перестрелки, они не слыхали, чтобы близился фронт, чтобы издали доносился спасительный треск пулеметов...

Фашисты, прижатые к земле за картофельными буртами, вот уже три часа не могли подняться под пулеметами ТБЦ. Осажденным пленникам помогало в бою то обстоятельство, что на пространстве, лежавшем во все стороны вокруг лагеря, фашистами были тщательно истреблены кустарники и высокие травы, чтобы не мог укрыться беглец, преодолевший проволоку. На этом плешивом пространстве теперь и лежали фашистские палачи. Светлая от зарева ночь делала неудобными их позиции.

Пленным приходилось вести огонь почти непрерывно: как только в стрельбе наступала пауза, так фашисты пытались приблизиться к лагерю. Между тем, патронов в лагере могло хватить, даже при экономии, лишь до рассвета. К тому же осажденные слышали, как по шоссе от эсэсовцев помчался мотоциклист. Батыгин его обстрелял пулеметами, но неудачно. Вероятнее всего, этот мотоциклист был послан за подкреплением.

«Вдруг за танками!» — подумал Барков.

Он потребовал с кухни и из аптеки бутылок, чтобы приготовить бензин для обороны от танков. Баки бесполезных теперь машин опустошали, готовя бутылки.

Следовало атаковать фашистов до прибытия к ним помощи. Но для удара в штыки бойцы ТБЦ были слабы; кроме того, Муравьев и Барков считали опасным дробить силы.

В последние полчаса связные от разных подразделений все настойчивее требовали от штаба патронов, запас которых безнадежно тощал. Наблюдатели разведчики сообщили Баркову, что двум небольшим группам фашистов удалось улучшить свои позиции.

Надо было предупредить их атаку, опередить их встречным ударом. Видимо, рукопашной схватки все-таки было не миновать.

И Муравьев решился — он выслал Батыгина в обход эсэсовцев, а сам, переходя от отделения к отделению, готовил центр к лобовому удару, чтобы начать атаку, как только Батыгин откроет обстрел эсэсовцев с тыла. Муравьев лично сам выводил бойцов за лагерную проволоку. Все внимание его, как и всех оборонявшихся, было сосредоточено на той красноватой мгле впереди, в которой несколько раз в течение ночи возникали фигуры фашистов, пытавшихся атаковать лагерь. Каждый раз пулеметным огнем и гранатами заставляли их откатиться.

Ночь, озаренная отблесками далекого артиллерийского боя и пожарами, шла к концу. Начинало светать, когда взлетели справа от ТБЦ две красные ракеты. Муравьев оглянулся в их сторону, но ничего не понял, пока с холма один за другим не ударили два минометных выстрела и где-то возле аптеки раздались разрывы. Как стая черных огромных птиц, взлетели листы толевой кровли барака и опустились в соседнем блоке.

Прожужжали осколки. Вторая мина снесла караульную вышку, вырвала и отбросила часть проволочного заграждения вместе со столбами на территорию лагерного пустыря.

Еще громыхнули разом, один за другим, два минометных удара, и загорелся какой-то барак.

— Санитар! Санитар! Носилки! — раздались от бараков крики.

В блоке, куда ударила мина, поднялась пожарная суматоха.

— Та-анки! — панически выкрикнул кто-то.

Утренний рассказ матроса и Еремки Шалыгина о фашистских танках воскрес у всех в памяти, навевая жуть.

— Емельян, беги к Кострикину. Танки сжечь непременно! — приказал Муравьев. — Коммунистов на истребление танков. А мы отрежем от них эсэсовцев.

Баграмов помчался через пустырь. Танков не было видно, но откуда-то слышался рокот моторов.

— Та-анки! — неслось из окопов.

— Эй, ребята! — крикнули по-русски со стороны эсэсовцев. — Ложи оружье, сдавайся!

Пулеметы и винтовки от ворот ТБЦ без команды и вразнобой затрещали в ответ.

На бугор возле старинной крыластой мельницы вылезли два темных движущихся пятна, громче слышался лязг металла, рыканье моторов.

На бегу Баграмов споткнулся и упал. Над ним засвистали пули — танки открыли стрельбу по лагерю.

«Ишь как угадал упасть!» — усмехнулся Баграмов, вскочил и опять помчался. Он с разбегу свалился в окоп и услышал голос Кострикина:

— Гранаты, бутылки у всех? Вперед!

Звякнула в темноте бутылка, разлился запах бензина.

— А, черт! Аккуратнее надо!

— Коммунисты, вперед! — раздавались по линии голоса.

Стальные машины от мельницы катились с грохотом.

В центре, у главных ворот, шла сумасшедшая трескотня пулеметной, винтовочной и автоматной стрельбы — эсэсовцы рвались к своим танкам, а их прижимали к земле ураганным огнем.

«Последние боеприпасы! — подумал Баграмов. — Мы же останемся без патронов! Погибнем!»

— Коммунисты! На танки, за мной! — возбужденно призвал Кострикин.

С гранатой в руке он поднялся в рост на бруствер, но тут же упал навзничь.

— Андреич! — вскрикнул Баграмов, поняв, что случилось. Но некогда было нагнуться к другу.

— Коммунисты, за мной! — повторил Емельян команду Кострикина, испугавшись смятения и расстройства. Сжав гранату, он выскочил так же, как тот, из окопа, чтобы увлечь за собою бойцов, и только мгновение он стоял у всех на виду над окопом, следя, как торопятся в поле бойцы. Они выбрасывались через бруствер и по-пластунски пускались вперед по земле.

— Иваныч! Ложись! — отчаянно крикнул Василий-матрос.

Но пули уже резанули Баграмова.

«Вскочил, как дурак! — успел он подумать и рухнул назад в окоп. — Зачем я вскочил?» — сказал он себе, теряя сознание.

Муравьев, готовясь к атаке, выдвинулся с отрядом за ворота и лежал теперь рядом с Лешкой, для которого захватил пулеметные ленты.

— Смотри лучше вправо, Леша. Не пропустить бы их к танкам.

— Не пропущу, отец! Ленту давай еще! — прохрипел Лешка. — Водицы нет?

Но воды не было, Муравьев захватил только ленты.

— Воды принесите, ребята! — обернувшись к ближним бойцам, приказал Муравьев.

Вода в пулеметах кипела. Пулеметчики не жалели патронов. Экономить их было нельзя.

Удар Батыгина от железной дороги фашистам в тыл был бы сейчас спасением для ТБЦ. Чего он замешкался?!

Минометы с холма гвоздили по лагерю. Мины рвались по окопам, между бараками, возле КП.

Отовсюду звали носилки.

С лязгом железа и треском танки стронулись и поползли от мельницы, нависая над лазаретом.

Мины били по лагерю. В гуще пожарной возни взрыв разбросал горящие головни. Люди валились в пламя.

В рассветной полумгле стало видно, что наступают не танки, а бронеавтомобили. Опасаясь учебных противотанковых ям, окружавших лагерь, они шли осторожно.

«В эти секунды должно все решиться. Если броневики прорвутся, эсэсовцы вскочат в атаку, и нашим ее не сдержать!» — с замиранием сердца понимал Муравьев.

Муравьев не видел, как в стороне железной дороги тоже взвились ракеты.

Удары орудий прозвенели внезапно. Четыре снаряда с шумом низко прошли от вокзала над лагерем, подняли черный смерч на холме, и ближний к лагерю броневик с грохотом разлетелся в куски, высоко взметнув пламя и застилая дымом все поле.

Муравьев не понял, что с ним случилось. Обалдели, видимо, и эсэсовцы, прекратив стрельбу.

Второй броневик круто стал разворачиваться на рыхлой пашне, поспешно пытаясь уйти в дыму взрыва. Но рассветный ветер от Эльбы смахнул с поля дым, а от вокзала длинно грохнуло раз за разом четыре новых удара. Вокруг второго броневика разорвались снаряды, вздымая фонтаны огня и земли.

— Наши! Наши пришли! Братцы, Красная Армия! Красная Ар-рмия-а-а!

И, подхваченный всеми, этот крик летел вдоль окопов:

— Наши! Наши! А-а-а-а-а!

Второй броневик запнулся и замер, а на него уже из-за деревьев, от гауптлагеря, с рычаньем и лязганьем гусениц мчался знаменитый советский танк «тридцать четыре». От прямого выстрела его пушки броневик опрокинулся, как игрушечный, и загорелся белым, дымным огнем.

Танк легко развернулся и двинулся на картофельные бурты. Из ТБЦ было видно, как еще два такие же танка от форлагеря выдвинулись к буртам. От них побежали эсэсовцы, что-то крича, пустились было к «хирургии», но из старых деревянных бараков хлестнули по ним пулеметы Батыгина.

Танки шли на фашистов...

— Картоплю! Картоплю загубыте, братцы! В буртах же картопля! — отчаянно, чуть ли не со слезами, крикнул танкистам один из пленных, выскочив из окопа.

Кто-то насильно стащил его вниз.

Винтовки и пулеметы из лагерной обороны расстреливали теперь мечущихся эсэсовцев на выбор, было видно, как их сбивали пули, как один панически бросил в сторону танка свой автомат, побежал, но всплеснул руками словно от удивления и повалился навзничь; другой поднял руки, выкрикнул что-то, высоко подпрыгнул и упал лицом вниз; третий присел, ухватясь за живот.

— Отставить огонь! — скомандовал Муравьев, увидав за танками бежавших красноармейцев...

Эсэсовцы бросали оружие и поднимали руки, другие пытались спастись в гауптлагерский лес.

Из окопов выскочили бойцы ТБЦ. С криком «ура» пустились они на эсэсовцев, навстречу своим избавителям...

Несколько штыковых ударов, десяток разрозненных выстрелов — и вот уж красноармейцы сгоняли в стадо разоруженных фашистов...

Тишина наступила сразу и казалась после нескольких часов боя непривычной и странной.

И только теперь, когда стихла стрельба возле лагеря, все услыхали, что и справа и слева, и в двух километрах у полигона, и в шести, на соседней станции железной дороги, и дальше на запад, у Эльбы, кипит бой.

Огненно-черные метлы размахивали с разных сторон в утреннем небе. Со стороны Эльбы упорно вздымались цветные ракеты: зеленая, красная, снова зеленая... Оттуда же доносилось «ура». И снова красная и зеленая ракеты взвивались над тем местом.

Фронт пришел в глубь Германии...

...Муравьев снял пилотку и, стоя в кювете над пулеметом, у которого в последние минуты боя ему пришлось заменить убитого Лешку, рукавом вытер пот со лба.

Любавин лежал, повернув набок голову и закрыв глаза. Пуля вошла ему в правый висок, но лицо его было обычно спокойным. Это был Лешка как Лешка, такой, как всегда, с чуть лукавой, насмешливой складкой у рта. Он лежал без шинели, и потому сразу бросалось в глаза, что он одноногий. Пустая штанина была аккуратно подколота. «А где же его костыли? — пришла нелепая мысль Муравьеву. — Да он же ползком сюда добирался. Костыли ему были не нужны, — ответил себе Муравьев. — Да, костыли ему больше не нужны!» — горько додумал он.

Он наклонился к Любавину, хотел его вынести из кювета, но мертвый обвис такой тяжестью, что поднять его не хватило сил. Муравьев распрямился. Перед глазами его плыли круги. «Как же так не подумал я захватить для Лешки воды, когда полз сюда с лентами!» — запоздало подумалось Муравьеву.

Он увидал, как Батыгин, обменявшись приветствием с советским капитаном, что-то докладывает, как капитан и Батыгин подали руки друг другу и обнялись. И Муравьев вспомнил спор, который уже больше года назад он сам, Емельян и Барков вели с Кумовым. Они все трое были уверены, что неминуемо восстание немцев против фашизма, как только Красная Армия подойдет к германской границе. Они были почти уверены, что Красная Армия сюда придет уже без боев. Кумов же показал тогда вокруг лагеря. «Помяните слово, — уверенно сказал он, — и там и вот тут будут стрелять из пушек и пулеметов. Именно фронт будет здесь! Фронт придет! Только так, полной силой советского оружия, будет раздавлен фашизм...»

Вот фронт и пришел, а Кумов его не дождался! А где же Барков и Баграмов?

— Семеныч! Семеныч! Михайло Семеныч! Василий Михайлыч! Емельян Иваныч! Да где же вы там подевались? — кричал Батыгин. — Идите сюда! Командир зовет старших!

Муравьев встряхнулся словно от какого-то забытья. Как будто лишь в эту секунду он осознал по-настоящему все, что произошло. Но грудь сжимало, ноги отяжелели и не хватало воздуха. Он через силу выбрался из кювета и шел к капитану навстречу, огромным трудом одолевая навалившуюся усталость.

В броске вперед, подогнув одну ногу, другую вытянув прямо, с пистолетом в руке, лежал перед ним Барков. С головы майора упала пилотка, пышные волосы слиплись от крови.

— Когда же его?! — пораженно остановившись над ним, спросил вслух Муравьев.

— Когда же тебя, Михайлыч? Василий Михайлыч! Майор! — крикнул он.

— Напоследок убили, гады! — сказал Соленый. — Я видел, как он упал...

Они оба сняли пилотки над телом Баркова. Батыгин и капитан подходили к ним.

— Вот тебе и Василий Михайлыч! — произнес Муравьев, обращаясь к Батыгину.

Было естественным кинуться к капитану-избавителю, сжать его руку, заплакать от радости. Но горе, объявшее Муравьева, так омрачило этот великий час, что он продолжал, по-прежнему обращаясь к Батыгину:

— И Лешка Любавин убит там, за пулеметом. Хотел поднять, вынести — сил не хватило, — пояснил он, как бы признаваясь в какой-то вине. — Муравьев! — назвал он себя, подняв глаза на спасителя и пожав капитану руку.

— Как ваше бывшее звание? — спросил капитан.

— Бывшее?! — с трудом переспросил Муравьев и почувствовал, что усталость его совсем одолела на этом тяжелом слове, которое будто ударило по голове. — Бывшее — полковой комиссар! — произнес он так медленно, расставляя слова, будто ворочал большие камни.

— Семеныч, ты ранен?! — воскликнул Батыгин и подхватил его под руку.

— Нет, я... ничего, — успокоил его Муравьев, уже ободрившись.

Но капитан пристально и задумчиво посмотрел в лицо Муравьева и вдруг понял весь смысл им же самим произнесенных слов. Он покраснел от смущения.

— С победой вас, товарищ полковой комиссар! — произнес он дружески горячо. — С победой и долгожданной свободой!

— Спасибо тебе, товарищ капитан! Тебе и твоим бойцам, а в вашем лице и всему народу! — ответил ему Муравьев.

Они обнялись...

...В дальних блоках безоружные лагерники — резерв обороны — карабкались из щелей укрытия и из окопов, нестройными толпами бежали на магистраль. Непривычные к бегу, они останавливались чуть отдышаться и опять торопливо шагали, размахивая полами вытертых шинелей, меченных желтой и красной краской, другие бежали в полосатых лазаретных пиджачишках, сдергивали с лишайных голов засаленные пилотки, тянулись на магистраль и по магистрали — к воротам.

— Красная Армия! Товарищи! Братцы! Красная Армия! — кричали сиплые голоса счастливцев, которые, задыхаясь, первыми добежали сюда.

Сотни голосов подхватывали «ура».

— Братцы... Товарищи... Братцы! Ведь до Казань не доеду живой, — лепетал большеглазый парень с торчащими скулами и тощей длинною шеей. — Все равно ведь помру теперь... от чахотки... — Он умолк и вдруг, проглотив комок слез, сипло крикнул: — Да здравствуют наши спасители, весь советский народ! Спасибо вам за победу!..

И больные, которые до этого потеряли уже надежду на жизнь, поддержали его дружным криком «ура», и многие плакали, как этот казанский парень.

Распахнутые лагерные ворота, казалось, узки для толпы освобожденных пленников, которая, бесконечно теснясь, заливала шоссе. Освобожденные обнимали красноармейцев, подходили коснуться еще не остывших стволов орудий, погладить ладонью танковую броню...

Больше всего людей скопилось на пустыре между гауптлагерем и буртами, где строили пленных фашистов, отдельно, по цвету мундиров: черных — эсэсовских и власовских — серых. Ими распоряжались стройный молоденький лейтенант и пожилой сержант в толстых очках, переводчик.

Вооруженные защитники ТБЦ со своими винтовками, с пистолетами, прибежавшие с правого фланга — с гранатами за ремнями, а иные уже с немецкими автоматами, добытыми в последней схватке, многие раненые, в кровавых бинтах, превозмогая боль, теснились в переднем ряду. Все хотели взглянуть торжествующим взором на своих палачей, которые были теперь осуждены на позорную гибель. С особенно радостным удовлетворением отмечали они страх, который удалось увидеть в глазах фашистов.

Среди черных и серых фашистов было несколько раненых, наскоро перевязанных. Раненный в грудь эсэсовец охал; другой одергивал его строго, со злостью.

— Стонешь, сволочь?! — крикнул кто-то из пленных.— Жалости просишь?! А ты хотел безоружных бить, курьин сын?

— Геро-ой, глядь! — насмешливо поддержал второй голос.

— Товарищи, братцы, смотрите-ка, капитан-то Сырцов был власовец, стал эсэсовцем. Да гляди-ка — не капитан, а майор!

— Базиль! Эй, Базиль! Правильно ты сказал, капитан-то Сырцов эсэсовец! Русским прикинулся!

— А какая в них разница, власовцы или немцы?! Чего их сортировать, товарищи! Всех под один пулемет! Он их автоматически рассортирует! — воскликнул Юрка.

— Правильно! — согласился рыжий Антон. — Товарищ лейтенант! Для чего вам за ними трудиться напрасно! Мы сами уговорили бы всех пулеметом, а я и винтовкой бы не побрезговал! — Антон поднял свою винтовку. — Штыком бы и то доконал с десяток! Хоть с этого хер Сырцова начать...

И взгляд его острых, колючих глаз из-под жестких, мохнатых огненно-рыжих бровей, и острый, торчавший вперед подбородок, и жилистый, волосатый, костлявый кулак, сжимавший винтовку с примкнутым штыком, подтверждали, что он готов исполнить на деле то, о чем говорил.

— Они же больных казнить, суки, приехали! — вмешался Волжак. — Дайте же нам учинить над ними советскую правду: под пулемет — да и баста!

Он смотрел на пленных фашистов сквозь узкий прищур озлобленных глаз. Смотрел с ненавистью. Они словно бы приковали его взгляд. Он будто выискивал среди них того, кто был больше других достоин смерти и гнева. Но все они были равны перед его беспощадным судом. «Всех под один пулемет! Автоматически рассортирует! Как верно-то Юра сказал! — думал он. — Кострикина нет в живых, Пимена Трудникова не стало, Иваныча унесли, да будет ли жив?.. А этих оставить?! Холеру их матери в брюхо! Чтоб жили да палачат плодили, с женами спали бы, гады! Хоть этот вот лагерный провокатор, шпион Сырцов...»

— А где ты видал, товарищ, такую «советскую правду»? — повернувшись на голос Волжака, внезапно спросил такой же, как лейтенант, молоденький старшина, охранявший с бойцами фашистов. — Пленных у нас не стреляют!

— Какие же они пленные?! Это же палачи! Наше счастье, что мы захватили оружие, а то бы вы к нам на горелый пустырь пришли! — убедительно возразил Волжак.

Это была вопиющая несправедливость. Бывшие пленники понимали, что нужен какой-то порядок, что можно составить перед расстрелом эсэсовцев и изменников-власовцев список, что, может быть, это надо как-то оформить, как следует по уставу... Но всерьез их оставить живыми?! Да как же возможно?!

Убить их на месте! Это казалось единственно справедливым, правильным, единственно мыслимым изо всех решений. Ненависть, священная, горькая и сжигающая, сочилась из всех этих огромных исстрадавшихся глаз в толпе людей, окружавшей гнусное скопище сдавшихся палачей, которые теперь угрюмо опускали свои взгляды в землю. Они понимали вое... Даже те, кто из них ни бельмеса не смыслил по-русски, отчетливо знали, чего для них могут желать и требовать эти люди. Они бросали на бывших пленных исподлобья угрюмые взгляды и с несмелой надеждой искоса посматривали в сторону русского офицера.

— Да что вы, ребята! Совсем уже забыли в плену и устав и приказы? Ишь ведь что с вами наделали! Разве можно так, братцы?! — сдерживал ненависть бывших пленников старшина.

Его сочувствие было на стороне освобожденных, но дисциплина и долг солдата заставляли охранять эту сволочь от заслуженной, справедливой расправы.

— Эх, старшина! Повидал бы ты то, что мы вчера видели: как они танками пленных утюжили на дороге! — воскликнул Еремка.

— Братцы! Товарищи красноармейцы! Да как же таких живыми оставить?! Убить же, убить их надо! Всех пострелять тут! — молили освобожденные пленники со слезами неутоленной мести.

— Танками на дороге?! — спросил лейтенант-танкист, подошедший сюда. — Ты видал?

— Мы двое ходили в разведку к Эльбе, двое видали! — ответил Еремка.

— В лицо узнаешь? Кто там был из этих? — спросил лейтенант.

— Товарищ же лейтенант! — воскликнул Еремка с упреком. — Они же ведь в танках были... Эсэсовцы — знаем, а как же их морду увидишь?!

— Ну, значит, и всё! Советский закон разберется. Трибунал разберет! — оборвал лейтенант. Он подошел к лейтенанту пехоты, который сортировал пленников, тихо заговорил с ним о чем-то.

Двое эсэсовцев, поразвязнее, для храбрости закурили.

— Отставить курить! — гаркнул им старшина.

— Никс раухен, стервы! — окриком «перевел» им Волжак.

Те презрительно покривились и бросили сигаретки.

— Власовцев, значит, тоже считают как пленных! — сказал Антон. — Какой же он, падаль, пленный, когда он простой изменник?! Его же советская власть растила, а он...

— Раз оружие отдал и сдался, так, значит, пленный! — терпеливо, но твердо сказал старшина.

— Вот то-то! — нагло отозвался крайний в строю солдат-власовец. — Мы тоже ведь пленные красноармейцы. Нас фашисты под пулеметами гнали на лагерь!

— Да граната была при тебе, гад ты этакий! — выкрикнул рыжий Антон. — Вот она! Я же сам у тебя отобрал гранату! Что же ты ее, падаль вонючая, в эсэсовский пулемет не кинул?! Что же ты свой автомат не посмел на них повернуть за советских людей?!

— В нас стрелял и гранату на нас берег! Нас хотел перебить — да за Эльбу! — воскликнул Еремка.

Лейтенант-пехотинец отделил к стороне эсэсовских командиров, в том числе и того, который сновал по лагерю и назывался капитаном Сырцовым. Был ли он в самом деле русским изменником или немцем — не все ли равно! Внешность его не отличалась от пяти эсэсовских офицеров, стоявших теперь с ним рядом, как не отличались и действия. Лейтенант приказал их держать в стороне, приставив к ним двух автоматчиков. Затем он приблизился к власовцам.

— Товарищ родной, лейтенант! Прикажите их расстрелять! — обратился к нему Волжак. — Сынок, разреши! Мы их мигом!

На груди его был автомат, отобранный у эсэсовца. Но он понимал, что теперь уж нельзя самочинно убить врага. Дисциплина в нем ожила, и он принимал умом правильность рассуждений старшины и лейтенанта-танкиста. Но ненависть его, как и других окружающих, была сильнее разума. Она звала к мести. Справедливая, гневная, она требовала, чтобы этим оружием, вырванным у фашистов, все палачи были тут же убиты.

В том же самом была и правда красноармейцев-освободителей, которые охраняли теперь пленных фашистов. Но над ними стоял незыблемый и гуманный порядок, противопоставленный зверским обычаям гитлеровцев, гуманный закон победителей — он противоречил их естественной ненависти и жажде мести, но они им гордились, подчиняясь ему поневоле.

— Не могу я ни приказать, ни дозволить, отец, — просто сказал лейтенант. — Только советский суд! Понимаешь?

— Эх, надо их было сразу, когда окружили! Как они побросали оружие, тут бы и к ногтю, пока командиры не подошли! — с досадой воскликнул Антон.

— И зря не стреляли, — отозвался немолодой боец, охранявший фашистов. — Нам нельзя. А вам бы в ту пору все нипочем! Пулю в башку — и Вася!

— Мы же думали, что по форме их расстреляем,— сказал Волжак, — чтобы весь лагерь увидел, как их карает советская власть. Вон народу-то сколько идет! — указал он на лагерь. — Каждого спросишь — и каждый их к смерти приговорит...

— А то к чему же! — согласился красноармеец...

Едва держась на ногах и братски поддерживая друг друга, через задние ворота лазарета еще и еще входили больные, эвакуированные в лес перед боем. Иных вели под руки сестры, врачи, иных старшие и санитары несли на носилках; иные шли сами, как от ветра пошатываясь, хватаясь руками за воздух, размашистым шагом спешили самостоятельно дойти до ворот, чтобы увидеть своими глазами красноармейцев. А как много из них все равно уже теперь было обречено болезнью на смерть! Но сегодня они об этом забыли.

Леонид Андреевич в окружении врачей и больных возвращался из леса. Куда девалась тяжеловатая, нескладная поступь! Кто считал стариком Соколова? Вот он шел, красивый и светлый, пронесший через долгие-долгие месяцы плена чистоту своего врачебного звания, честь советского человека, борца, коммуниста... Сознание гордого достоинства лежало на его помолодевшем лице, озаренном утренним солнцем, светилось в ясном, прямом, твердом взгляде добрых и благородных глаз. Он тоже спешил к воротам, как и все полный желанием обнять красноармейца и к его груди припасть, как к груди родины...

В рядах своего взвода Иван Балашов по земле проклятой фашистской Германии бежал за танком в наступление на гитлеровских палачей. Когда он падал в канавку, ему казалось, что он задохнется, не встанет, но поднимались товарищи, и вместе с другими вскакивал и он. Вокруг кричали «ура», кричал и он, и легких хватило для крика, и ему даже показалось, что стало легче бежать, когда он выпустил первую очередь из автомата в спины спасающихся бегством черных и серых мундиров...

И вот теперь, под ярким утренним солнцем, красноармейцы без строя, гурьбой, шли к воротам ТБЦ, окруженные тесной толпой бывших пленников. Балашов шел с другими, усталый, но полный чувством победы...

На них наседали, теснили, хватали за руки, целовали, заглядывали им в лица.

— Построить роту! — прозвучала команда.

— Становись!

Толпа бывших пленных отхлынула, освобождая место для построения.

Иван стал в строй своего отделения. Строился взвод, строилась рота.

— Смир-но!..

— ...Фашистские палачи получили приказ уничтожить лагерь советских военнопленных. Красная Армия вовремя подоспела. Лагерь смерти освобожден из фашистской неволи, тысячи наших советских людей спасены и вернутся на родину. Задание командования выполнено... Роте расположиться для обороны занятого рубежа и очистки окрестностей от последних фашистов,— слышал Иван отчетливый голос капитана. Но не все слова доходили до его сознания.

Он стоял в строю, среди красноармейцев, а вокруг толпились тысячи бывших пленников ТБЦ. Задние напирали на передних — всем им хотелось быть ближе к освободителям. Сколько знакомых лиц! Но Иван не видел Машуты. Где же Машута? Где она? Он растерянно перебегал глазами с лица на лицо, пока не понял, что в толпе вообще нет женщин.

— ...Охрана территории самого лагеря и охрана порядка в лагере доверяется вооруженному отряду бывших военнопленных, — продолжал капитан. — Командиры взводов, ко мне! — властно позвал он.

В толпе, окружавшей роту, Балашов увидал Батыгина, Маслова, Женю Славинского, Волжака...

— Смир-рно-о! — раздалась команда.

Капитан еще что-то громко сказал, но Иван не слыхал его слов: он в это время заметил на носилках, с которыми шли санитары, безжизненное лицо Павлика. Он видел, как Женя Славинский рванулся к Самохину из толпы.

— Балашов, ко мне! — приказал командир взвода.

Иван шагнул из рядов, подбежал к командиру. Лейтенант взглянул на часы:

— На два часа, до восьми ноль-ноль, можете быть свободны. Идите побудьте с друзьями.

— Слушаюсь, два часа, до восьми ноль-ноль, быть свободным, — повторил Балашов и услыхал, как в толпе бывших пленников кто-то ахнул и как прошел говор.

«Узнали меня!» — подумал Иван, но он продолжал стоять «смирно», глядя в лицо командира.

— Вольно, — сказал командир. Он тепло и по-дружески улыбнулся. — Рад, Балашов? — спросил он.

— Еще бы, товарищ лейтенант! Знаете, как... у меня ведь невеста тут... — Иван захлебнулся словом, зажмурился и крутнул головой, не сдержав слезы радостного волнения.

— Ну, идите, идите! — Командир еще раз взглянул на часы.

— Взвод, напра-ву! — услышал Иван его голос уже у себя за спиной.

Он шагнул к толпе пленных.

— Товарищ фельдшер!

— Иван!..

— Здорово, Ванюша! — радостно закричали вокруг.

— Да это же старшой из карантина! А объявили — повешен!

— Балашо-ов! Вот так штука!

— Ива-ан!

Его тесно сжимали со всех сторон, целовали.

Тут были близкие и друзья, а среди них и едва знакомые люди, однако не было между ними различия в радости, в теплоте, в счастье прижаться в объятии. Рыжий Антон, Славинский, «Базиль», Соленый, Василий-матрос окружили его.

И вдруг, едва видная за плечами мужчин, с силой протискавшись между ними, вырвалась из толпы и кинулась Балашову на шею маленькая Наташа.

— Карантиныч! Неужто ты?! В форме, в погонах... Какой ты красивый! Голубчик!.. Значит, они тебя не повесили...

Она целовала его в щеки, в глаза, в губы, едва доставая, повиснув на шее.

— Наташа! А где же Машута? — спросил Иван.— Маша где?

Она испуганно разняла свои тоненькие, детские руки и широко, во внезапном страхе, в растерянности, открыла глаза, глядя на него снизу вверх.

— Машута?! А ты... разве ты не знаешь? — жалобно пролепетала она.

— Да она же в тот день, как его увезли в гестапо... — сказал рядом женский голос.

Иван взглянул на лицо говорившей женщины, и вдруг оно поплыло, задрожало, как будто в воде. Он не узнал ее, да и зачем узнавать! Он все понял...

— Умерла? — произнес Балашов и не услышал сам своего голоса за каким-то туманом, который затмил глаза и набился в уши.

Емельян опускался куда-то в сладкую темноту, из которой до него доносились отрывистые слова:

— Пинцет, говорю! Зонд! Свети ближе!.. Тампоны! Еще тампоны! Бойчук, следи за раствором!

Голос врача доходил до Баграмова будто откуда-то издалека, и все уже утонуло, ушло, растворилось. Но вот барак содрогнулся от взрыва, со звоном посыпались где-то рядом стекла.

— А ты бы под стол залез! — явственно услыхал вдруг Баграмов злые слова Куценко. — Раненого держи! Клава, эфир! Да свету же больше, черт вас... военные люди! — строго сказал Куценко. — За пульсом следи...

Опять грохнул взрыв, но только теперь уже как-то глухо, словно прикрытый ватным одеялом.

— Зачем я вскочил? — вслух механически повторил Баграмов, не понимая уже значения этих слов.

— Раненых принесли! — крикнул кто-то над ухом Баграмова.

И потом наступил надолго темно-красный покой и ватная тишина. Потом тишина стала синей и светлой. И вдруг она разорвалась криками радости. Кричали «ура». Смеялись. Кто-то возбужденно и громко крикнул что-то непонятное...

Сон разорвался, но не было сил ничего осмыслить,— как будто в детстве на ярмарке, все вертелось, пестрело, кричало не в лад.

— Откройте же затемнение, утро! — отчетливо потребовал чей-то голос рядом, отдельный, осмысленный голос.

— Тампон! — приказывал Опанас Куценко, как раньше отрывисто. — Зонд... Другой, не этот...

Но Куценко говорил далеко в стороне от Баграмова. Емельян догадался, что его уже вынесли из операционной в соседнее помещение и голос Куценко слышится за переборкой.

— Повернись, повернись немного, голубчик, — уговаривал женский голос с другой стороны.

— Перевяжи поскорее, сестрица, пойду к своим! Господи, хоть поглядеть! — просил кто-то.

— Да куда же ты можешь идти? Лежать тебе надо. Придут и сюда, — уверял Глебов.

— Что ты, товарищ доктор! Я ничего, дойду! Разве дождешься! — спорил с ним раненый.

— Иван! — вдруг воскликнул Глебов. — Откуда, родной?!

— Емельян Иваныч где? Что с ним? — услышал Баграмов громкий тревожный вопрос.

Он не мог вспомнить, чей это голос, и не было силы открыть глаза.

— Тише! — шепнули над головой Емельяна. Баграмов с усилием поднял веки и высоко над собой, почему-то особенно высоко, увидал лицо Балашова в пилотке с красноармейской звездой, в гимнастерке с погонами.

— Ваня, — растерянно произнес Баграмов.

Он вдруг совершенно ясно и сознательно вспомнил, что Балашова вообще не может быть в лагере, что он увезен в гестапо, приказом немцев объявлено, что Иван повешен вместе с Кумовым, Кречетовым и Башкатовым. Значит, его лицо — просто бред!.. Баграмов зажмурился... Но когда он открыл глаза, Балашов низко склонился над ним и по щекам его текли слезы.

— Чего ты, Ваня? — слабо спросил Баграмов.

— Возьми себя в руки! — змеиным шепотом зашипела над ухом Балашова сестра Клавдюша.

Баграмов услышал ее и понял, что слезы Ивана относятся непосредственно к нему, Емельяну.

«Неужто так плохо мне?» — подумал Баграмов, но как-то совсем без тревоги, без страха.

— Ну как дела, Иван? — спросил он, стараясь произнести эти слова обыкновенным голосом, собрав все спокойствие, но сам услыхал, что спокойствие не получилось, голос — еще того меньше, а самый вопрос нелеп.

— Лагерь освобожден, Емельян Иваныч! Красная Армия в лагере, — подчеркнуто бодро и весело сказал Балашов.

— Вижу, — улыбнулся Баграмов. — Ведь ты сам... Красная Армия... Ваня... — Он закрыл глаза. — Хорошо, Иван, — шепнул он.

— Емельян, ты молчи, дорогой, — сказал Куценко, который приблизился в белом халате. — Четыре раны... куда к чертям! Такая потеря крови, сам понимаешь... молчи! Я тебя умоляю! — Куценко взял его руку. Дружеские и уверенные пальцы врача на пульсе были приятны Баграмову.

— А ты, Опанас, за меня не бойся, не бойся. Теперь умирать нельзя. Надо жить, — бодрясь, сказал Емельян.

«Зачем я вскочил, черт возьми? Всегда не хватало мне выдержки!» — подумал он и устало закрыл глаза.

— Клава! Камфару! — услыхал он, как будто сквозь сон...

Красная Армия докатилась до Эльбы. Весь фронт за ночь и утро продвинулся, подтянулись соседи полка, которым командовал Бурнин. С левого берега с гулом и свистом шли еще разных калибров снаряды и мины, кое-где на открытых местах доставали бойцов и пулеметы. Гитлеровцы не смущались скоплением немецких беженцев, среди которых успело появиться немало раненых и убитых фашистским огнем. Лагерь ТБЦ оказался уже к утру в расположении вторых эшелонов, хотя в десяти километрах к югу и по правому берегу Эльбы тоже не кончился бой: сопротивлялись немецкие части, отрезанные на юге, со стороны Дрездена, выскакивали из лощинок какие-то отряды не успевших сбежать эсэсовцев, таились в кустах и кюветах микроскопические засады озлобленных фаустников. В расположении части Бурнина остались лишь мелкие «недобитки», как их называли красноармейцы.

Бурнин выбрал полчаса, чтобы съездить в спасенный от гибели лагерь.

— Едем вместе, — предложил замполит Сапрыкин.— Не люблю я бывать в этих лагерях, а ведь все-таки надо же посмотреть, кого-то мы там наспасали!

— Ну что же, поедем, — сухо согласился Бурнин, которого неприятно задело небрежное словцо «наспасали».

Несколько раз битая, с лысой резиной машина Сапрыкина доставляла много хлопот шоферу-ефрейтору, и в это утро он наконец «подхватил» для замполита у переправы какую-то открытую, иностранной марки, длинную, как сигара, машину.

— Для войны она вряд ли, товарищ полковник, а для победы — как раз! Я считаю, гоночный тип. По нашим дорогам она низковата, конечно, а для Европы — вполне, — пояснил шофер.

— Уважаете Запад, товарищ ефрейтор? — спросил Бурнин.

— Машины у них, товарищ полковник, действительно, точно! — ответил тот.

— Ну, точно — так точно. Едем, испробуем.

Они тронулись.

Сапрыкин заметил осуждающий взгляд Бурнина. «Мягок полковник, жалеет их всех. Считает, что это люди одной с ним судьбы. Ведь сам-то он не сидел до конца за проволокой. Непокорные либо бежали, либо от немцев гибли, а эти... Нет, проверять их надо, еще да еще!.. Почему-то ведь все-таки их не замучили пленом! Живы остались вон сколько времени! Отсиделись!..»

Сапрыкин вдруг понял, что он словно бы обвиняет людей за то, что фашисты их не успели замучить. Но отмахнулся от этой тревожной мысли и даже почти подосадовал, что поехал в лагерь.

«Есть же люди, которым поручено разбираться в этом. А наше солдатское дело было занять территорию вместе со всем, что на ней оказалось. Лагерь — так лагерь! Хорошо, что выполнили задание почти без потерь... И вообще-то, вон ведь оперативно как вырвались к Эльбе! Значит, скоро уж, скоро конец!» — мысленно заключил Сапрыкин.

— Издыхает войнища проклятая! Даю ей еще десять дней, максимум — две недели! — обратился он вслух к Бурнину.

— Эх, Игорь Филиппыч, кабы ей быть последней! — ответил Бурнин со вздохом.

Замполит присвистнул.

— Какой ты максималист, товарищ полковник! И то скажи, если... — он вдруг осекся.

— Что «если»?

— С одним покончим — с другим бы с кем-нибудь не началось... Я что-то не так уверен в союзниках, — приглушенно сказал замполит. — Вчера по швейцарскому радио... — Сапрыкин умолк.

Бурнин вздохнул.

— Конечно, не исключается... Ну, а все-таки бог-то на небе есть?! — усмехнулся он.

— Бога они, кажется, все признают, Анатолий Корнилыч, только он для них не тождествен с миром, скорее наоборот, — сказал Сапрыкин. — Пленных-то гонят за Эльбу! И власовцы тоже на запад уходят... К чему бы?! Значит, там что-то обещано, что ли... Да хотя бы взять этот лагерь... Впрочем, с тобой нельзя... — Сапрыкин умолк, не закончив мысль.

Бурнин не ответил. Он понимал все мысли Сапрыкина и, пожалуй, не осуждал его. Они уже более года были вместе в боях. Он уважал Сапрыкина как неглупого, храброго и честного человека со стойким характером.

Сапрыкин пришел на фронт, когда Красная Армия была в наступлении. До этого комиссар стрелковых училищ, тыловой политработник, Сапрыкин в своей работе не знал противоречий между уставом и жизнью. Если же после его прихода на фронт, в боевой реальности, возникали такие противоречия, то их всегда разрешала наша победа: значит, они были оправданы! Противоречий же, которые приводили бы к неудаче, а тем более к плену, Сапрыкин со всей искренностью не мог постигнуть.

Да ведь и сами пленные, и Бурнин в их числе, долго и мучительно искали и не находили ответа на проклятый вопрос: почему же все-таки они оказались в фашистском плену?

Словечко «отсиживались в плену» срывалось не раз с языка Сапрыкина, как и у многих других боевых командиров, которые не видели начала войны, не варились в окаянных котлах, оторванные от командования, не пробивались из окружения. Видно, не пришло еще время для верной оценки великого мужества людей, которые своей самоотверженной стойкостью первыми разбили легенду о непобедимости гитлеровских солдат, которые, не щадя своих жизней и рискуя позором плена, шли в бой с винтовками образца прошедшего века и стояли против новейших видов оружия, отбивали атаки и заставляли врага поворачивать спину перед натиском штыковых контрударов...

«Мертвые сраму не имут!» А вот живые... Как же и почему, мол, они остались живыми?! И заползает червь недоверия даже в прямые и мужественные сердца...

Все читали, конечно, разоблачительные материалы Государственной Чрезвычайной Комиссии о фашистских зверствах. Они леденили кровь. Но, не вызывая сомнения в достоверности самих фактов, все-таки не укладывались в сознании и сердцах советских людей. Да, если бы не видеть своими глазами, не испытать на себе, то и Бурнин, наверное, не смог бы поверить тому, что культурный народ — соотечественники Гегеля, Гёте, Шиллера, Гейне, Маркса, Энгельса — способен на такие бессмысленные жестокости и мучительства... Нелегко нам людским умом постигнуть фашиста, хотя он сам по себе не загадка. Нам непонятен процесс моральной деградации, к которой приводит человека фашизм. И если не можешь себе наглядно представить того, что за жуткие испытания прошли советские пленники здесь, на этой проклятой мельнице, перемоловшей тысячи тысяч человеческих жизней, то ни черта не поймешь!

Поставить своей задачей убить, истребить народы! Поставить своей задачей довести человека до состояния животного! Распинать на крестах, поднимать на дыбу, забивать дубинками и плетьми, умышленно скармливать вшам, не разрешая давить паразитов, зарывать людей в землю живыми... Да как же представить себе людей, способных на эти гнусности, если ты сам не видел всего этого нацистского изуверства!

И горькое воспоминание о чистом и светлом друге Варакине, погибшем здесь, в лагере, вызвало тяжкий вздох Бурнина.

Автомобиль «стелился», летя по асфальту между рядами цветущих яблонь.

— Вот шоссе у них «в самом деле», как говорит твой шофер, — отметил Бурнин, отвлекшись от тяжких мыслей.

— Если бы не танковый рейд, товарищ полковник, то на каждом шагу тут сидели бы по дорогам мины, как в прошлый раз. А тут они не успели, бросили все — да драпать... Потому и шоссе — действительно! — отозвался из-за баранки ефрейтор. — А машина-то правильно, даже вполне! — заключил он. — Сто двадцать запросто!

— Головы не сверните! — строго предупредил Бурнин.

— Никак нет. Раз победа, то надо уж бережно! В норме! — послушно сказал водитель, чуть сбросив газу. — Должно быть, тут, — сказал он, вдруг придержав машину, и указал с холма, на котором остановился возле ветряной мельницы, на караульные вышки, расположенные вокруг длинных низких бараков.

В низинке, у лагеря, виднелись три танка. Около них хозяйничали танкисты.

— Разумеется, тут! Поезжайте в лагерь, — приказал Бурнин.

Колючая ограда и вышки. Те же самые вышки, которые так же висели бы и над ним, если бы не удался тогда побег... А эти люди томились тут столько времени! Тут вот, должно быть, и кладбище рядом... Сколько же страшных холмов, под которыми тлеют кости замученных пленников — красноармейцев, командиров, советских людей!

...Они въехали в распахнутые ворота и двинулись по освещенной солнцем лагерной магистрали, в конце которой столпилось на площади тесное скопище в несколько тысяч освобожденных пленников.

Со всех сторон брели, стекаясь к этой толпе, запоздавшие люди. Это были раненые и больные. Им помогали товарищи, их вели сестры и санитары.

Обгоняя их, трофейная «сигара» Сапрыкина подплыла бесшумно и тихо остановилась позади толпы.

Люди в шинелях и в стареньких гимнастерках, с обнаженными головами, плотно теснились в полном безмолвии, слушая речь, которую говорил с какого-то возвышения обросший седою бородкой человек с простым умным лицом, одетый в потертую гимнастерку. Голос его был негромок, и слов его было не разобрать, но, судя по выражению лиц окружавших его людей, его слова были просты и доходили до всех.

Бурнину и Сапрыкину были видны только затылки и спины сотен людей. В открытой машине они встали на ноги, но ничего не увидели через плечи и головы. Кто-то, однако, заметил их. Среди собравшихся прошел шепот, шорох, и толпа в молчании уважительно раздалась.

В центре ее, на песке, на шинелях, подостланных поверх редкой, едва зеленевшей травы, в несколько рядов лежали погибшие в ночной схватке бойцы ТБЦ. И при каждом фуражка или пилотка с самодельной красной звездой.

По обе стороны стоял караул. Тощие, остроскулые, со втянутыми щеками люди крепко держали винтовки. Бледные лица их были сосредоточенны при отдаче последнего долга, впалые глаза строго прикованы к лицам павших товарищей, над которыми было приспущено самодельное красное знамя.

«Да здравствует XXV годовщина РККА! Да здравствует Сталинград — начало конца фашизма!» — прочел Сапрыкин на знамени.

— Чего-то они припомнили двадцать пятую годовщину? Тому миновало два года с лишком! — удивленно спросил Бурнина Сапрыкин.

Ближайший к машине парень с огромными от худобы шоколадного цвета глазами услышал этот вопрос.

— В день Красной Армии в сорок третьем сделали это знамя, товарищ полковник, — ответил он. — На торжественном собрании развернули, и нынешней ночью с ним вышли на оборону...

Он ответил и отвернулся, уставившись снова взглядом в неподвижные лица погибших товарищей и слушая траурное напутствие павшим, которое продолжал седобородый оратор.

Глядя в лицо оратора, Бурнин заметил в нем что-то знакомое, словно он уже раньше когда-то знал эти белые крупные зубы и молодые глаза.

— ...Долго готовились вы, товарищи, к этому дню, но не смогли увидеть победы. Однако вы не напрасно взяли в руки оружие, — донесся голос его до Бурнина. — Вы отдали жизни, чтобы тысячи ваших товарищей смогли возвратиться к детям и женам, к родине, к армии, к партии. Вы погибли в борьбе с палачами, спасая жизни товарищей от убийц.

И Анатолий узнал и голос, и темно-карие, почти черные, ясные, молодые глаза, глаза юноши на седобородом лице. Он вспомнил Вяземское сражение и «штаб прорыва».

«Комиссар всегда и везде, пока жив, должен быть комиссаром!» — встали в памяти Бурнина слова Муравьева. «И здесь остался он верным себе», — с уважением, радостно подумал Бурнин.

Он беспокойно покосился на замполита, ожидая какого-нибудь «колючего» замечания и внутренне приготовившись, чтобы сдержаться и не ответить резкостью.

Но взгляд Сапрыкина, полный непривычного в нем волнения и мягкости, был устремлен не на мертвых, а на толпу живых, истощенных, замученных и торжественных.

Стоя в машине, Сапрыкин строго поднес к козырьку руку, плотно сжал губы и сурово сдвинул молодые брови над слегка затуманившимися серыми пристальными глазами.

— Да, — после минуты молчания глухо сказал он, — так вот они, наши, советские люди, пропавшие без вести...

1942—1962


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgold