APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

Летом 1943 года на территории всей Германии было объявлено положение тревоги. Проводилась общеимперская облава на военнопленных, бежавших из лагерей. Целые дивизии, снятые с фронта для этой цели, направлялись на пополнение полицейских сил. В общей сложности шестьсот пятьдесят тысяч немцев были брошены на подавление этого внутреннего врага. В том числе четверть миллиона было мобилизовано из актива гитлеровской партии, была призвана к борьбе с потоком бегущих «гитлеровская молодежь», отряды фашистского мотоциклетного корпуса войск СС, пограничные части, даже подразделения военно-морского флота.

Гитлер учредил специальную должность генерального инспектора по делам военнопленных, предоставив ему «особые, неограниченные полномочия».

Беглецов ловили, нещадно били, сажали в карцеры, но, едва оправившись, они снова рвались на волю. Пойманный во втором побеге нес более строгое наказание. Его запрещалось назначать в команды для работы вне лагеря, его вызывали в лагерный абвер на отметку, за ним следили и зондерфюрер и лагерная полиция. Пойманных же в третьем побеге направляли в штрафные лагеря. Масляной краской им рисовали на спинах яркую, видную издалека мишень, и при первом удобном случае именно такой носитель мишени падал под метким выстрелом часового.

Но никакие облавы и патрули с собаками, засады, пулеметные секреты, устроенные вокруг лагерей, никакой жестокий режим не мог остановить этого потока, особенно после попыток изменнической вербовки пленных во власовцы.

Говорили, что именно слишком большое количество побегов из лазарета и неудачная попытка вербовки добровольцев-«освободителей» повлияли на то, что зондерфюрер «чистая душа» был заменен другим гестаповским переводчиком — унтером Мартенсом, из немцев Поволжья.

Долговязый носач Мартенс принял в наследство клетушку лагерного абвера со всеми его делами и получил в придачу знаменитого на весь лагерь одноногого писаря Лешку Гестапа, любимца «чистой души».

Общее мнение сходилось на том, что эта перемена опасна для пленных, потому что новый «зондер», как кратко его называли, сам почти русский, а потому он с помощью Лешки больше сумеет понять в тех вещах, в которых уж лучше бы не разбирался...

Под «руководством» Лешки Гестапа новый «зондер» втягивался в обычную лагерную работу: ходил по баракам с «Зарей», следил, чтобы пленные не растаскивали картофель с телеги или из вагонеток, наблюдал возле кухни за раздачей пищи, заходил для порядка в тюрьму, допрашивал вместе с гауптманом военнопленных, пойманных в побеге и возвращенных жандармами в лагерь.

— Да в общем тут, господин унтер-офицер, все идет, как часы, крутится по-заведенному! Трудностей нет особенных. Надо только, чтобы больные и персонал чувствовали, что вы в любой час можете появиться, — объяснял своему новому начальнику Лешка Гестап. — Господин фельдфебель никогда не входил в барак прежде меня: все понимают, что за мной придет он, пугаются — и сразу во всем порядок! Он входит — все прибрано, чисто и никакой заботы!

В течение месяца у Лешки сложились с Мартенсом почти дружеские отношения. В канцелярии лагерного абвера они нередко коротали время за шахматами, вместе обходили бараки; при этом Лешка скакал на своих костылях, как «предтеча» Мартенса, поднимал шум и крик из-за каждой соринки, из-за плохо заправленной койки, из-за колодок, поставленных под койку неуказанной стороной.

Лешка так облегчил работу Мартенса, что унтер к нему искренне привязался. Узнав о дне рождения Безногого, Мартенс принес бутылку немецкого шнапса. Под предлогом проверки лагерных списков они засели «сверхурочно» в воскресенье в канцелярии абвера — клетушке, отгороженной от лагерной комендатуры, и устроили дружескую пирушку.

Шнапс на Мартенса подействовал оживляюще. Он охотно рассказывал о своей судьбе.

Война застала его на действительной службе в Красной Армии, в конноартиллерийском полку, а в плен он был взят где-то под Киевом. В первые дни, когда Мартенс только попал в плен, фашисты изъяли его из лагеря, сделали переводчиком, не исключая из списков военнопленных. Только год спустя его заставили выслушать проповедь о том, что каждый немец есть солдат фатерланда, где бы он ни родился, и велели надеть немецкую военную форму. Мартенс очень тревожился. Не то чтобы его мучила совесть, но он совсем не был уверен, что ему не придется стоять перед советским трибуналом. Кроме того, он боялся, что фашисты пошлют его куда-нибудь на опасный участок фронта. Но нежданно его направили на курсы пропагандистов, и вот он попал сюда вместо «чистой души».

Новоявленный зондерфюрер благословлял судьбу за счастливую, безопасную и сытую долю лагерного бездельника.

— Пускай уж они без меня повоюют, а мне и тут, Леша, вовсе не плохо, — откровенничал Мартенс. — Они обещают солдатам землю в России, а мне там и так хватало земли и коней хватало. Вот были кони, Лешка! Люблю!

В хмельном лиризме Мартенс увлеченно рассказывал Лешке о детстве, о школьных годах. Оказалось, что он, как и Лешка, окончил девятилетку и курсы зоотехников.

Мартенс родился за Волгой, на хуторе. Отец его был сыровар.

— Я Волгу люблю. У нас на Волге простор! Мы в Стеньку Разина в детстве, бывало, на лодках играли,— прочувствованно рассказывал Мартенс. — А какие плоты проходят по Волге! Ты видел Волгу, Алешка?.. Какой же ты русский, если не видел Волги! Немцы сказали, что больше на Волге нашей республики нет. Они говорят, что мой фатер и муттер теперь на Алтае, в Сибири. Алтай мне не родная страна... Хотя я не очень им верю, что республики больше нет... Вот только боюсь, что фатеру плохо из-за меня: наши ведь не поверят, что я не добровольно попал в плен к фашистам, скажут — немец! А что мне фашисты, Леша! — Мартенс вздохнул. — Я, Леша, был старшим колхозным конюхом. Сорок коней было в конюшне. Работал я хорошо, лошадей любил... Воевал. Сам в плен не сдавался: я раненым в плен попал, когда батарея была разбита и кони поранены. Таких, как я, немцы не спрашивают: «Хочешь? Не хочешь?» Одевают в немецкую форму, фольксдойч — и все! — Мартенс задумчиво смотрел на Любавина.— А ты, Леша... ведь ты же русский! Если наши сюда придут, то тебе плохо будет... Зачем ты пошел работать в абвер? — не очень уверенно спросил Мартенс, вызывая и Лешку на откровенность.

— А что же я делаю, господин переводчик? Ведь я только списки пишу! — возразил Лешка.

— На тебя весь лагерь покажет, что ты был полицаем, служил в абвере.

— Я никого не бью, слежу за порядком — и только. А почему вы считаете, господин переводчик, что наши могут прийти? — опасливым шепотом спросил Лешка.

— Я ничего не считаю, Леша... Что мы с тобой понимаем в войне! Даже Гитлер и Сталин не знают, как она кончится, — осторожно ответил Мартенс. — Ну, давай еще выпьем, последнюю. За твое здоровье, чтобы тебе хорошо вернуться домой, к матери с батькой...

Мартенс уже дрожащей рукой разлил шнапс по стаканам.

Они выпили, закурили по сигаретке и молча сидели в задумчивости в синеватом дыму.

— И вот еще, Леша, кого я понять не могу — это власовцев. Куда они лезут, чего хотят? Ведь потом отвечать за это придется... И детям, и матерям, и отцам позор будет... Как им не стыдно! Ну в плен попал — и попал! Живи, черт с тобой! А зачем они лезут в немецкую армию? Что им нужно, как думаешь, Леша? — спрашивал Мартенс, захмелев еще больше и навалившись грудью на стол. Воротник его был расстегнут, волосы растрепались и вылезли из-под пилотки сосульками, мокрые от стекавшего по лицу пота. В каморке абвера они сидели с закрытыми окнами. Морила июльская духота.

— С голоду, господин переводчик, — высказал свое мнение Лешка. — Ведь повара небось не подают в РОА заявлений. А голодные — из-за пайка. Господин зандерфюрер Краузе хороший паек обещал...

— Я думаю, Леша, все-таки это сволочи, — задумчиво сказал Мартенс. — Вон ведь сколько людей голодают. Что же, всем лезть в изменники?! Да ведь как! Их признали больными, а они на врачей пишут жалобу, что те их «в туберкулез вгоняют», просят в немецкий госпиталь их повезти на осмотр! Да если бы только это, Леша!.. Они других выдают, кто числится туберкулезным. Этих, знаешь, двух беглых из карцера — Хмару и Луцкиса.

— Да ну?! Врешь! — воскликнул Лешка, забыв о всякой субординации.

Но Мартенс и не заметил его фривольности.

— Вот оно тут, заявление! — постукал Мартенс ладонью по столу. Он сдвинул на затылок пилотку и рукавом вытер пот со лба. — А нам-то какое дело, Лешка! — воскликнул он, как бы отгоняя все трудные мысли, и хлопнул Любавина по плечу. — Хотят воевать — пусть воюют. А нам с тобой лишь бы как дотянуть...

— Черт с ними совсем! — согласился и Лешка.

— Они дурачье, — продолжал, позабыв опасения, Мартенс. — Хотят изменой спастись. Они думают, что Россия будет разбита. Знаешь, как пишут?..

— Ну и ч... черт с ними! — пьяным голосом перебил Лешка, испугавшись опасной темы, и клюнул в стол носом, делая вид, что совсем опьянел.

 

«В немецкий госпиталь!» — задумался Лешка Любавин, когда Мартенс, стараясь держаться прямо и силясь четко и трезво шагать, вышел через форлагерь к станции железной дороги, где рассчитывал освежиться пивом.

«Вот тебе и упрятали в ТБЦ! — думал Любавин.— Чего же им в самом деле нужно? Чего они добиваются? Может быть, рассчитывают, что Власов даст им оружие, а там удастся перемахнуть на сторону Красной Армии? Да что же они, совсем уж болваны, что ли? Разве немцы это допустят!.. Вон Мартенса и того не послали на фронт, хоть и немец! Небось их пошлют партизан расстреливать, разорять деревни, да и то пулеметов наставят сзади...

Значит, в самом деле, как Мартенс считает, просто шкурники, сволочь — и все тут! Вот тебе и Коржиков, донской казачок! Конечно, как он ни дорожи себя, а дороже пареной репы не станет, другие за ним не пойдут, а врачей подведет. И Хмару и Луцкиса тоже погубит!»

Как ведь казалось просто тогда со всеми четырнадцатью дружками! Собрал в отдельный барак да выдал по лишнему черпаку баланды — тут их и видать на весь лагерь! Да «чистая душа» еще сам помог в этом деле. А теперь что делать?! Может быть, Мартенс всю эту выпивку и устроил для проверки его, Любавина! Завел разговор про Волгу, про фатера с муттер. Уж и сыр тут отцовский расписывал, и маткины пирожки, и колхозных коней... На колхозных конях задумал под Лешку подъезжать! А может, и нет никакого заявления от Коржикова, а ребята узнают, да трахнут его лопатою по башке... Тут и конец тебе, Лешка Любавин!..

Не было в лагере человека, которому было бы тяжелее, труднее, чем Лешке. У всех была спайка, товарищество, каждый мог в нужный момент положиться на дружескую поддержку, а Лешка был совершенно один. Он сам обрек себя на это проклятое одиночество, взвалил на себя общую неприязнь и презрение.

Любавин чувствовал, что в лагере происходит что-то небывалое, новое, какие-то свежие тайные силы родились в среде пленных. Его посещение «полиции» в ТБЦ и разговор с Кострикиным подтвердили тогда его первую догадку. Это были совсем другие люди, другие порядки... Прежняя полиция, коменданты, включая Шикова, испытывали лишь страх перед Лешкой, может быть — неприязнь, но, кроме того, и уважение, смешанное с завистью к его силе. Одно слово Лешки гестаповцу Краузе — и любой полицейский мог полететь на отправку в рабочую колонну. Митька Шиков одно время так и считал, что именно Лешка Любавин подстроил отправку полиции и поваров из каменных бараков...

— Что тебе, Бронислав давал мало, да? — добивался у Лешки банщик. — Или тебе повара из каменных мяса не присылали? Что тебе новые, больше дадут?!

— Тебя не спросил, кто мне больше даст! — огрызнулся Любавин.

Он не стремился к тому, чтобы эта ошибка рассеялась. Пусть считают, что он виноват: больше будут бояться!

Но сам он все-таки так и не понял механики этого переворота. Именно чтобы разобраться в этом, он и пошел в лазарет, в гости к коменданту «полиции», и увидал в комендантах Кострикина, того самого моряка, которого при побеге терзали собаки.

Лешка еще в сорок первом году слыхал, что Кострикин не просто моряк, а политрук, и теперь, говоря с ним в «полиции» ТБЦ, Лешка почувствовал, что за люди пришли на места Бронислава и Жорки Морды. Это пришли комиссары...

Лешка не мог подойти к этим людям, протянуть им руку, искать их доверия. В отличие от прежней полиции, эти испытывали к нему не только ненависть, но еще и почти нескрываемое презрение...

«Ты же русский! Зачем ты пошел в абвер?» — спросил даже Мартенс.

Разве кому-нибудь объяснишь, что он взял на себя этот груз не ради того, чтобы сытно жить или считаться «начальством»! Взял именно в тот момент, когда в лагере не было силы, способной стать выше полиции. Ни Шиков, ни Бронислав не успели и оглянуться, как он оказался рядом с самим зондерфюрером Краузе и заставил перед собою дрожать поваров и полицию. Он делал свое дело на свою личную совесть, на свое разумение и мог с чистым сердцем считать, что многие пленные благодаря ему спасены от жестокого наказания.

Ведь Лешка умел натворить столько шуму окриком на полицейского, бранью на санитара за грязное крылечко, руганью по адресу рабочей команды за то, что все курят, а не работают, что только глухой не услышал бы приближения зондерфюрера и не успел бы что-то припрятать, куда-то уйти, прекратить какое-то предосудительное занятие. Ведь именно Лешка сознательно приучил зондерфюрера к тому, чтобы тот смотрел прежде всего, чисто ли вымыты котелки, аккуратно ли заправлены койки, и считал это главным предметом своих наблюдений в бараках.

Именно Лешка, когда был зарезан предатель Мишка, потребовал немедленно засыпать кровавое место хлорной известью и песком «для порядка».

— Безобразие! — кричал он. — С кровавым поносом не могут дойти до уборной! Заразу тут разведете... Сейчас же залить дезинфекцией кровь!..

Какая собака могла после этого найти труп и открыть убийцу!

— Дурак-то Безногий! — подсмеивались фельдшера.— Выручил сам из беды. Ну и нашел помощничка зондерфюрер!

Или с этими «освободителями», да и мало ли с кем еще и в каких случаях ухитрялся Лешка помочь пленным, но действовал будто с завязанными глазами. Нужно было собачье чутье, чтобы понять, как и о чем следует вовремя предупредить!

Как часто эта добровольная ноша кажется ему слишком тяжелой! Однако «взялся за гуж»... С кем жить, тем и слыть!

Лешка опасливо выглянул через оконце. На магистрали не было никого под знойным июльским солнцем. В тени у жилых бараков виднелись ленивые кучки людей, усевшихся прямо на землю или на подстеленные шинели.

Лешка поднялся с места, смел со стола крошки, бросил в пепельницу, ополоснул водой водочные стаканы, убрал их в шкафчик. Достал с оконного косяка припрятанный свой тайный ключ и отпер ящик стола, где хранились бумаги Мартенса. То и дело посматривая в окно, он торопливо рылся в бумагах.

Вот оно!.. Нет, Мартенс не обманул. Это была не ловушка, заявление Коржикова лежало среди бумаг.

— Сволочь ты, сволочь... шкура, сволочь... — твердил Лешка, читая.

Прежде всего — на место бумаги... Но как же теперь? И кому сообщить, кому сообщить?! Последний, кто еще как-то верил Любавину и уговаривал его не марать себя, бросить абвер, был Володька Клыков, санитар операционный. И даже ему нельзя было сказать ничего прямо... Ведь мало ли что... Володька из дружеских чувств вдруг захочет его оправдать перед всеми другими, расскажет, что узнал от него, и все дело изгадит!

Лешка запер свою канцелярию и зашагал по лагерю.

Проходя мимо женских бараков, обнесенных особой однорядной проволочной оградой, он размахнулся и тяжело хватил кулаком по столбу. Проволочные ржавые шипы глубоко вонзились в ребро ладони. Из рваных ран закапала черная кровь. Лешка словно бы в удивлении смотрел на покрытую кровью руку.

— Вот тебе на! — сказал он.

— Володька! — минуту спустя окликнул он Клыкова под окошком санитарского барака.

— Ты что? — отозвался Клыков, которому не хотелось отрываться от «Трех мушкетеров».

— Иди-ка сюда, — позвал Лешка. Клыков досадливо выглянул из окна. Левая рука Лешки была залита кровью.

— Что такое?!

— Да в... вот, смотри! Рассадил о проволоку... случайно... Можешь перевязать?

Клыков уже вышел.

— Как же черт тебя угораздил? — спросил он.

— Вороне бог послал стаканчик шнапсу! — отшутился Любавин.

— Значит, с пьяных глаз врезался?! Ну, тогда поделом! — неодобрительно сказал Клыков, уже отпирая помещение перевязочной. — Эх, Лешка!

Клыков сокрушенно вздохнул.

 

Не вздыхай, кума, что пуста сума,

Все равно в суме не принесть ума! —

 

лихо пропел Безногий, поеживаясь от йода, вылитого на рану.

Лешка с Клыковым год назад были друзьями. Еще в сорок первом они на одной койке, под одним одеялом, в промерзшем бараке болели тифом, из одного котелка ели, делились куском хлеба. Теперь они разошлись. Лешке был Клыков еще дороже и ближе за то, что он все больше чуждался его, не хотел от него воспользоваться ни куском мяса, ни черпаком баланды. Клыков же с каждым днем безнадежнее смотрел на бывшего друга.

— Кабы ума тебе не хватало, Лешка, так я бы и не вздыхал: ну, дурак и дурак, что с дурака возьмешь! — возразил Володя, накладывая повязку. — Другого в тебе нехватка — совести, а ума-то вдоволь!

— Совести, да?! Совести?! — с ярой запальчивостью вскинулся Лешка. — А что я делаю?! Побарачные списки пишу для немцев? Списки? Да?! Подумаешь, грех какой «перед богом и государем»! Я на людей не капаю! Совести нет у тех, кто в немецкий лазарет на осмотр просится, чтобы на фронт с оружием двинуть, кто на врачей пишет доносы, что его тут здорового в туберкулез вгоняют! Вот у этих Коржиковых, и я скажу, совести нет!.. Я ко власовцам удавлюсь — не пойду, оружия против русских людей не возьму, партизанских детишек вешать не стану! И на Хмару с Луцкисом я доносить не буду...

— Заявление подали на врачей?! — переспросил Клыков.

Лешка вдруг «спохватился», изобразил испуг и смятение, как бы трезвея.

— Ладно, Володька, забудь... Брось, забудь, говорю! Так я, спьяну, — забормотал Лешка.

— Постой, — охладился Клыков. — Погоди, давай руку-то добинтую, чего ты вырвал конец бинта?

— Володька, ты слушай, забудь! — протянув ему руку, молил Любавин. — Если слух пойдет раньше времени, знаешь, мне будет что? Два столба с перекладиной... Ты смотри, Володька! Ты сам раздразнил меня, понимаешь? Володька!..

Клыков молча скрепил бинт булавкой.

— Володька, слышишь? — умоляюще повторил Любавин.

— Ну, слышу — и все! Все понял. Молчу. Чего еще надо? Иди! На перевязку — во вторник! — сердито сказал Клыков.

 

Через несколько минут Клыков вызвал Варакина из барака и, прогуливаясь, рассказал ему о разговоре с Лешкой.

— А не ловушка ли тут какая? — высказался Варакин.

— Я и сам задумался, — сказал Клыков. — Да ведь что ему? Меня проверять? Он и так меня знает!

 — А может, ему приказали врачей проверить? — заподозрил Варакин.

— Тогда ни к чему бы ему болтать, Михаил Степаныч! — сказал Володя. — Да нет, просто он сгоряча проболтался и сам не рад. Испугался и чуть не плачет: не говори никому, мол, мне виселица за это...

Варакин задумался.

— Н-да! История!.. Прежде всего надо, конечно, об этом знать Бороде, — сказал он. — Ведь сегодня уж в ТБЦ не попасть!..

И Варакин поспешил сообщить о заявлении «освободителей» Кумову.

Важность сообщения требовала немедленного вмешательства, но проникнуть сейчас из хирургии в ТБЦ было немыслимо. В воскресный вечер могли пройти туда только Митька Шиков да Лешка Любавин. Не их же было просить!.. Особые опасения вызвали названные Любавиным имена Хмары и Луцкиса. Это были особые «туберкулезники»...

Пленные летчики Петро Хмара и Ян Луцкис были пойманы уже в третьем побеге. У них теперь был прямой адрес — концлагерь.

Пока они отсиживали свой двойной карцерный срок в лагерной тюрьме, Славинский, считавшийся тюремным врачом, поставил им диагноз — «открытая форма туберкулеза». Их перевели из тюрьмы в ТБЦ. Еще несколько дней — и оба они готовились, перейдя на положение покойников и возродившись под новыми фамилиями и номерами, выйти в четвертый побег.

Донос мог сгубить и мнимых больных и врачей — Славинского и Глебова, в бараке которых они находились теперь в ТБЦ-лазарете.

Однако же, вполне понимая всю важность угрозы, ни Варакин, ни Кумов ничего не сумели придумать, чтобы предупредить тут же, вечером ТБЦ-лазарет.

— За ночь же все-таки ничего случиться не может, — сказал Кумов. — Сообщим уж с утра, как можно пораньше...

Но вдруг все повернулось неожиданно круто и быстро. Сверх обычая, в понедельник еще до поверки в ТБЦ приехали оберфельдфебель и Мартенс, вызвали Коржикова с товарищами, Хмару и Луцкиса, повели их в лагерную комендатуру, а оттуда еще до завтрака — к поезду.

Их всех возвратили дня четыре спустя и провели с железнодорожной платформы прямо в лагерную тюрьму. В специальном немецком госпитале было установлено, что только у одного из «освободителей» есть затемнение в легких.

Штабарцт вызвал к себе доктора Глебова, из чьего «заразного» блока были взяты все шестеро, подвергшихся испытанию немецкими врачами.

Глебова друзья провожали словно в могилу. Все понимали, что лично он уж никак не минует концлагеря. Думали, что общая с ним судьба постигнет и Женю Славинского. Все их жалели и беспокоились за их личные судьбы.

Но Соколов понимал, что это угроза не только Глебову и Славинскому, а всем врачам и всему лазарету. Все зависело от того, как отнесется к делу новый старик штабарцт. Поймет ли он, что такие диагнозы — это система? Захочет ли он подвергнуть проверке подряд всех больных ТБЦ-лазарета?

Если пойдет сплошная проверка, то будет плохо — вмешается в дело гестапо...

Глебов вошел в кабинет штабарцта взволнованный и остановился у двери, стараясь держаться спокойно. Штабарцт что-то писал, потом взглянул на вошедшего исподлобья, нахмурился и, как будто не было никого в помещении, продолжал писать. И вдруг откинулся к спинке стула.

 Russische Medizin, sowjetische Medizin, bolsche-wistische Medizin?! Das ist ein grosses Paradox! Verstehensie?! — выпалил немец, глядя прямо в глаза Глебова. — Was begreifen sie von der Tubefkulose? Was? Sind Sie Arzt? Keine Spur!.. 1 — неистово закричал старик. — Keine Spur! — повторил он тихо, но грозно.

----------------------------------------

1 Русская медицина, советская медицина, большевистская медицина?! Это большой парадокс! Понимаете?.. Что вы смыслите в туберкулезе? Что? Вы — врач? Ничего подобного!

 

Ярость штабарцта, как и ждал Глебов, была велика. Однако, оказывается, направлена не против Глебова, как фальсификатора диагноза, а против невежества русских врачей. Значит, Глебову приходилось теперь защищать не только себя, а советскую и русскую медицину. И Глебов почувствовал вдруг не беспокойство, не страх, а злость и задор.

— Я молодой врач, но все-таки врач, — с достоинством сказал Глебов. — Нас в России учили, что мы можем ставить диагноз «туберкулез» только после проверки его рентгеном и микроскопом. Так в России учили! Именно в Германии представитель немецкой медицины, бывший до вас в лазарете штабарцт Люке, потребовал от нас, русских врачей, чтобы мы непременно писали «туберкулез», если больной поступил истощенный. Это не наш, не советский метод, а ваш! — Глебов сам поразился своей находчивости. Он почувствовал себя не в обороне, а в наступлении и продолжал еще горячее: — Штабарцт Люке грозил даже выгнать в каменоломни врачей, которые не пишут слово «туберкулез». Он нам говорил: «У кого еще нет туберкулеза, у того он все равно будет через два или три месяца...» Значит, это не наша, а ваша, германская, нацистская медицина! Это именно она требует от советских врачей диагноза «туберкулез»! — с жаром закончил Глебов. Он заметил при этом, как покривился штабарцт при его словах «ваша, нацистская».

Старик-штабарцт глядел на него удивленно. Ведь действительно, Люке ему говорил что-то подобное, и он подумал тогда, что это какой-то дикий нацистский бред, не имеющий отношения к медицине. Но сейчас этот русский врач бросает ему обвинение в том, что такова немецкая медицина. Старый доктор не мог допустить смешения понятий «немецкая» и «нацистская». Но он не смел в то же время высказать вслух свое возмущение этим отвратительным знаком равенства. Он совсем не хотел подвергать какой-либо каре этого молодого врача, как того потребовал комендант лагеря по возвращении всех шестерых из немецкого госпиталя. И теперь он увидел, что есть возможность не выполнить требование гауптмана. Штабарцт посмотрел на Глебова почти с благодарностью.

— Врач должен думать прежде всего о требованиях науки, а не о требованиях начальников, — строго и внушительно сказал он.

— Но господин штабарцт Люке оказался практически прав! — возразил Глебов. — В средневековых условиях туберкулезного лазарета, при систематическом голоде туберкулез развивается очень быстро. Особенно после убавки туберкулезным пайка. Давайте оставим всех шестерых в лазарете, и вы убедитесь сами...

 Verruckt! [Сумасшедший!] — взорвался штабарцт. — Я с вами сам попаду в неприятности!

Глебов дерзко пожал плечами, но, спохватившись, вытянулся по стойке «смирно» и промолчал.

— Идите, молодой человек... Я позабочусь о том, чтобы лазарет был обеспечен рентгеном и микроскопами,— заключил штабарцт.— Идите и не делайте грубых ошибок. Когда не было рентгена и микроскопа, немецкая медицина пользовалась аускультацией. Врач должен иметь тонкое, музыкальное ухо, — добавил он поучающе. — Господин Соколов в этом со мною согласен. Значит, и русская медицина этого не чуждалась... Идите...

Глебов козырнул, по-военному повернулся и вышел. Последнее ядовитое слово осталось за старым немцем, но Глебов себя все же чувствовал победителем. И только тогда, когда понял, что опасность уже миновала, у него защемило в душе по поводу провала Хмары и Луцкиса, которых нельзя уж было выручить из беды никакою хитростью...

В тот же день их отправили куда-то по железной дороге. И в лагере так никто ничего и не узнал об их дальнейшей судьбе.

Штабарцт сдержал слово. Спустя две недели в ТБЦ-лазарет был доставлен и установлен рентгеновский аппарат.

Среди русских врачей нашелся и свой специалист-рентгенолог — женщина-врач Яна Карловна Янсон.

В разговоре с нею штабарцт обещал, что он также примет все меры, чтобы ТБЦ-лазарет получил пневмотораксный аппарат.

— Активные методы лечения туберкулеза не могут быть эффективны при голодном пайке, — сказала Янсон.

— Для тех, кого будем лечить пневмотораксом, я постараюсь добиться добавочного питания, — сказал штабарцт. — И скажите тому молодому врачу из блока активного туберкулеза, чтобы он отобрал больных для лечения пневмотораксом, — добавил он с какой-то скрытой значительностью.

Почти все врачи собрались в рентгеновском затемненном бараке, как только он был оборудован, пока Яна Карловна регулировала аппаратуру и приспосабливала к новой работе помещение.

Потом врачебная молодежь по очереди становилась перед экраном. Кое у кого из врачей были обнаружены старые, известковые очаги, подобные потухшим вулканам, у других Янсон отмечала легкие, словно дымка, опасные тени первичных затемнений в верхушках, пятнистость по ходу бронхиальных желез. У иных были травмы костей, полученные во время войны.

— Юрка, давай я тебе осколочек этот выну, — предложил Варакин, когда перед экраном стоял Ломов, у которого небольшой осколок мины засел в позвонке. — Снимок надо бы сделать, а вынуть можно.

— Гитлер железный лом собирает. Отберет да опять пустит в мину, — отшутился Юрка. — Я лучше его сберегу до после войны, а потом вынимать к вам приеду... У вас у самих не осталось ли где припрятанного железного лома?

— Возможно, сидит, приблизительно в том же месте, чуть выше, — отозвался Варакин. — Давайте посмотрим шею. Яна Карловна, можно?

— Ну что же смотреть все врачей да врачей! У каждого где-нибудь есть осколки! Надо больных поставить, посмотреть настоящий туберкулез, — сказал Саша Маслов, когда за экран стал Варакин.

— Включайте, — послышался мягкий голос Янсон. Щелчок. И вот проступил в зеленоватом тумане скелет Михаила.

— Вот здесь где-нибудь, Яна Карловна, — указал Варакин рукой у себя на шее.

— Сидит, сидит, цел, никуда не делся, даже их два здесь: миллиметров пять на семь, а второй — пять на десять...

— Должно быть, уже на излете попали, — подумал вслух Маслов.

— Повернитесь грудью ко мне, — сказала Янсон.

— Яна Карловна! Посмотрите, да он весь в кавернах! Миша! Ведь у тебя же активный процесс!.. — внезапно воскликнул Глебов.

— Что вы городите? — строго и холодно оборвала Янсон, поворачивая Варакина повелительным движением руки. — А ну-ка, еще раз станьте ко мне левым боком, Михаил Степанович... Отлично! Они у вас не очень опасны, эти осколочки, но один из них мне не нравится. Выключайте! — сухо сказала она сестре. — Михаил Степанович, вы зайдете, когда мне не будут мешать добровольные ассистенты. Мы еще раз посмотрим ваш меньший осколочек, — очень он высоко забрался, почти что у мозжечка...

— А в легких что это там Володя заметил? — спросил Маслов.

— Какие-то петрификаты, рубцы... Вы не болели туберкулезом в юности?

— По-моему, нет, — сказал Михаил.

— А по-моему, да! — возразила Янсон. — У вас тут старый процесс и много рубцов. Бывает, что не заметили еще в детстве... Ну что же, товарищи, аппаратура в порядке,— заключила Янсон, — можно начать прием. Сегодня приму человек двенадцать-пятнадцать. Сговоритесь, установите сами: для ТБЦ — одни часы, для хирургии — другие.

И когда все пошли к выходу, Янсон молча за руку задержала Глебова.

— Может быть, лучше не выражать так бурно своих эмоций, Владимир Юрьевич? И это полезно знать не одним рентгенологам, — по-матерински строго сказала она.

— Значит, я все-таки прав? Каверны? — спросил Глебов.

— К сожалению, доктор, вы правы,— сухо ответила Янсон.

Но Варакина не обманула бдительность Яны Карловны. Мягкая по характеру и воспитанию, слишком резко она оборвала Глебова, слишком поспешно отвела от рентгеноэкрана грудную клетку Варакина и чересчур внимательно отнеслась к незначительному осколку, который давным-давно перестал его беспокоить.

И, поймав в себе эту мысль, Михаил понял сразу, что это не мнительность. Значит, не прошли для него даром побои, нанесенные «паном головою» Зеленого лагеря. Именно с той поры его всегда мучил кашель, но как-то «не доходила рука» зайти к терапевту. Время от времени Михаил просил в аптеке несколько порошков кодеина, жаловался, что не может никак привыкнуть к махорке. О том же, что у него развивается туберкулезный процесс, ему просто не приходило в голову...

Но теперь уже некуда было деться. Нельзя, чтобы врач позволил себя обманывать.

Он пришел к Яне Карловне сговориться с ней о рентгеновском расписании для хирургии.

— Только очень прошу вас смотреть на все проще, милая Яна Карловна, — сказал Михаил. — Глебов — толковый врач. Он проболтался от неожиданности. Теперь уже, задним числом, я кое-что сопоставил и понял: это побег, зверские побои, потом подвал. Били меня по груди, по бокам, по спине. Одним словом, все было сделано правильно, и результат «научного опыта» тот, какого надобно было ждать... Вам ясно все?

— Мне все ясно, — согласилась Янсон.

— Не будете от меня ничего скрывать?

— Раздевайтесь.

Варакин, не узнавая себя, с волнением, торопливо снял гимнастерку. Стал за экран. Послышалось щелканье и жужжание...

Янсон долго молча передвигала и поворачивала его за локти холодными, жесткими и повелительными пальцами, отклоняя его от экрана и вдруг приближая и выгибая. «Вдох! Выдох!» — командовала она.

— Ну, вот вам правда... Садитесь. Многочисленные свежие очаги. Раз, два, три, — рисовала она на схеме под притемненной лампочкой, — вот три каверны. Здесь инфильтрат... Надо бросать работу, лечиться, — заключила она.

— Здесь?!

— Да, здесь, немедленно. Я хочу, чтобы вы были живы. Штабарцт обещал, что дня через три пришлют пневмотораксный аппарат. Я много видала на свете за двадцать лет практики. Поправим! Но надо тебе самому заняться, — заключила она, вдруг обращаясь на «ты»...

 

Это было нельзя даже назвать ударом. Михаил слишком отчетливо представлял себе, что значит активный туберкулезный процесс в условиях плена. Это была сама смерть, которая не взмахнула косой, не ударила, а пришла, села рядом, взяла его за руку и сказала, что будет сидеть так с ним вместе и днем и ночью, не оставляя его, как сиделка, может быть, в течение многих долгих недель...

...Варакин сдавал хирургию солидному, пожилому Куценко:

— Принимайте, Афанасий Петрович. Иду умирать.

— Ох, ранэнько, кума! Ще ты, кума, молодэнька. Мы ще горильци с тобой изопьемо дома, — горько шутил Куценко, — а вмэрти мы зовси поспиемо!

...Михаила Варакина перевели в ТБЦ-отделение, в барак заболевшего медперсонала.

За исключением Шабли и Варакина, в бараке больного медперсонала лежали всё юные ребята. Повседневно подверженные туберкулезной инфекции и истощенные, эти мальчики, заболев, неудержимо горели.

Варакин отлично понимал, что и сам он и его товарищи по бараку не доживут до победы, и тяжелое сознание неосуществимости этой мечты не позволяло ему оставаться рядом со сгорающей молодежью на положении больного, особенно после смерти двоих молодых.

— Знаешь, Володя, — сказал он Глебову, который, будучи старшим врачом блока, сам вел наблюдение за больным персоналом, — я буду работать в этом бараке. Так жалко ребят!.. Не могу я лежать сложа руки!

— Да ты же болен. Тебе покой нужен, Миша, — попробовал возразить Глебов.

— Брось, какой уж покой! Крым нужен, Кавказ, питание нужно. Тогда бы, может, и пожил еще, а тут... — Варакин махнул рукой.

Глебов больше не возражал.

И Михаил вдруг почувствовал себя бодрым и сильным. Правда, температура у него не спадала, но держался он весело, жизнерадостно, бодрил молодежь, рассказывал случаи из клинической практики, когда «безнадежно» больные туберкулезом жили чуть ли не по двадцать лет, а сам себя ловил на том, что жадно копается в памяти в поисках этих оптимистических прецедентов.

Как всем им хотелось жить! С каким выражением жадной надежды в глазах они внимательно слушали его обнадеживающие выдумки!

Варакин заметил, что и сам он с такою же жаждой прислушивается к ответно возникшим в памяти окружающих подобным же рассказам о «чудесах» исцеления от чахотки...

Как тщательно все они, и врач и его больные, избегали при этом упоминать, что все случаи выздоровления были связаны с переменою климата, с улучшением питания, а здесь царил голод, голод...

Вечерами, когда разговоры в бараке обретали более грустный тон, Варакин переходил к обсуждению военных сводок. Эти сводки неизменно теперь рождали надежду. Каждый день приносил вести об освобождении советских городов — Новороссийска, Лозовой, Брянска, Чернигова, Синельникова, Полтавы, Смоленска... Красная Армия уверенно продвигалась к своим границам, тесня на запад фашистов. Она несла пленным свободу, умирающим — жизнь. Только дождаться ее прихода — и останешься жив, вернешься домой, встретишь любимых!.. Истощенные, лихорадящие, кровохаркающие, как они любовно старались друг другу помочь, как заботились друг о друге, как волновались болезнью один другого! И Михаил находил в себе силы всех их бодрить.

Вечерами нередко сюда заходили Баграмов, Кострикин, Глебов.

Именно для того, чтобы скрасить несколько вечеров безнадежно заболевшим туберкулезом друзьям, Баграмов в течение двух недель написал фантастическую повесть о том, как люди перенесли орбиту земли и заставили ее двигаться по новым путям. Емельян и сам понимал, что в этой повести страдает не очень ему близкая атомная физика, зато в ней было достаточно социальной борьбы, борьбы против сил реакции, и на несколько вечеров ее читатели забыли свои болезни, увлекшись приключениями воображаемого будущего, подразумевая в изображенных событиях схватку коммунизма с фашизмом...

Вместе со всеми и Варакин, увлекшись этими чтениями, возбужденно и оптимистически рассуждал о близком разгроме фашизма и о том, как земля пойдет по новой, мирной и человечной, орбите истории...

И только тогда, когда все засыпали, Михаил, оставшись наедине со своими мыслями, все острее ощущал безнадежность. Он лежал в поту, стараясь заснуть, его мучил кашель, клокотанье мокроты в легких и томила мертвящая тоска.

Мысли о будущем, которого он лично для себя уже не мог ждать, уступали место мыслям о прошлом, воспоминаниям о довоенной жизни, о Тане... Добрался ли Анатолий до фронта? Знает ли Таня о том, что он, Михаил, жив и в плену? «Может быть, лучше бы уж считала убитым!.. Вязьма, Смоленск освобождены. Анатолий давно уж в армии, если его не убили в пути... И я был бы давно, если бы не попался тогда... А теперь вот такой нелепый конец...»

И Михаил засыпал лишь под утро больным, беспокойным сном.

 

Весь лагерь запомнил радостный ночной переполох в одну из сентябрьских темных ночей, когда лагерные радисты, ошалев от счастья, в темноте ворвались в аптечное помещение, разбудили всех и подняли кутерьму.

— Емельян Иванович! Михайло Семенович! Юрка! Яша! Вставайте! Италия капитулировала, сложила оружие! — шумели переводчик канцелярии Саша Беззубый и Петька Голянин. — Ура! Муссолини попал за решетку! Ура!

Они хохотали, скакали, как дети, шутливо теребили Баграмова за усы, стащили с постели Муравьева и целовали его, обнимали Юрку и Яшу, друг друга...

Только что успевшие уснуть Емельян и Муравьев не сразу «проморгались» под ярким светом карбидной лампочки.

Потом — какая тут конспирация, кто о ней думал! — каждый из радистов порознь кинулись тут же, не ожидая рассвета, по баракам, в которых жили ближайшие друзья, и еще до утра весь лагерь узнал счастливую новость!

Утром переписчики в блоке «А» уже приступили к переписке новой брошюрки «Кто следующий?»

 

Еще месяц назад они перехватывали сводки Информбюро только на чужих языках, а теперь лагерные радисты вполне овладели своим аппаратом и научились ловить надлежащие волны. Родной русский голос в немецком эфире прорывался чаще и чаще...

И вот Геббельс еще не успел подыскать тактичных и деликатных выражений для объявления рейху об утрате главного союзника гитлеровцев, а по лагерю шла уже книжечка и распевались куплеты о последнем свидании Гитлера и Муссолини и о том, как фашистский главарь оказался вдруг за решеткой...

Как было пленным не поделиться с солдатом немецкой охраны такой изумительной новостью, которая и ему, усталому немцу, тоже несла благодатную весть о приближении конца войны! Ведь эти немецкие парни, частью уже инвалиды, то и дело делились с русскими мечтою о мире, не верили больше в победу гитлеровской Германии, да и не желали ее, понимая, что такая победа не принесла бы народу ни добра, ни мира...

Однако дня через два, после обеда, Оскар Вайс зашел к Шабле, чтобы предупредить, что в обеденный перерыв лагерный комендант построил всю роту охраны и строго сказал, что солдаты без меры болтают с пленными: «Русские знают новости раньше, чем вышли наши газеты. Если вы будете так болтать, то я всю роту отправлю на фронт..

 Никифор, они могут понять, что у нас есть приемник! Могут искать! — шептал встревоженный Вайс. — Скажи своим — меньше болтать с солдатами.

— Да, обнаглели мы, товарищи, увлеклись! — признал Муравьев. — Мы по баракам бежим среди ночи, своих поздравляем, а те с добрым утром немецких солдат привечают радостной вестью! Пока Геббельс тужится, пишет статейку, а тут уже книжечки ходят... Слов нет, оперативность высокого качества. Даже песенку сочинили и распеваем, а все это угрожает провалом. Уж слишком торопимся против немецкого календаря. Надо темпы умерить!

Предупреждение Вайса, как и опасения Муравьева, высказанные перед членами Бюро на пятиминутной летучке, оказались далеко не напрасными. Слишком большая «оперативность» пропагандистов нависла угрозой над лагерем. В тот же день Клыков, встревоженный и смущенный, пробрался из хирургии к Варакину в ТБЦ.

— Не знаю, как и сказать, Михаил Степаныч,— начал Володя. — Понимаете, Лешка Безногий сегодня ко мне зашел и велел передать, что в лагере будет эсэсовский обыск...

— Что такое?! Кому передать?! — не понял Варакин.

— Вам и... ну... Емельяну Иванычу... — в не меньшем, чем Варакин, недоумении сказал Клыков.

— Постой, Володя, я что-то не понимаю. Лешка Гестап сказал тебе предупредить нас об обыске? И передать лично мне и Баграмову? — удивленно переспросил Варакин.

— Вот именно, в том-то и дело! Так и сказал: «Поскорее сходи в ТБЦ к своему доктору да к старику и скажи, что сегодня-завтра нагрянут эсэсовцы с обыском. Пусть подготовятся...» Я, знаете, просто и сам растерялся от этих слов. Надо было, конечно, ответить что-нибудь складно, а я вот... растерялся, — смущенно пробормотал Клыков.

— Ну, спасибо. Хотя я думаю, что такое «предупреждение» может добром не окончиться... И ты сплоховал, конечно...

Получив от Варакина это странное и подозрительное сообщение, Баграмов и Муравьев все же срочно направили Юрку по блокам — без шума предупредить кого следует о возможности обыска, призвали к себе и Кострикина и Соколова. Откуда бы ни исходило известие, осторожность не повредит. Все занялись приведением лазарета в «порядок».

Прошел день, другой. Обыска не было.

Клыков уже считал, что бывший друг Лешка играет с ним скверную шутку, когда Любавин, дождавшись ухода из операционной Куценко, Любимова, Пацюка и сестер, зашел опять к Клыкову, который еще возился один с уборкой.

— Володька, тут у тебя никого? — спросил он.

— Никого.

— Беги бородатому скажи, а потом, пока не закрыты ворота, слетай еще раз в ТБЦ, скажи там, что Мартенс обыска все-таки ждет. Наверное, сегодня ночью. А то они успокоятся, посчитают тревогу ложной, а их и накроют...

— Да ну тебя! Целый день тут ишачил, устал, как пес! Чего это я еще побегу! — возразил Клыков.

— Ты что, дурак или родом так?! — строго сказал Лешка.

— Ну на чем их накроют?! На чем?! — агрессивно напал на него Клыков, считая, что в прошлый раз сплоховал. — Куда это я под дождем побегу!

Но Лешка чувствовал, что уже пришло время прекратить игру «в темную» со своими. Прежде он старался предотвратить опасность своими силами, в одиночку. Теперь он считал, что может и должен использовать свое особое положение в лагере умнее и глубже. Но как и кому сказать? Кто поверит ему, помощнику «зондера», полицаю с репутацией продажной шкуры, гестаповцу, если даже Володька, с которым они, как два брата, умирая от тифа и истощения, грели друг друга телами, делились самым заветным, — Володька и тот не верит...

«Тоже... цыпленок жареный!» — с горькой иронией, но без раздражения подумал Любавин.

Да, Любавин себя ощущал на столетие старше Володьки. И с кем он хитрит? С ним, с Лешкой, который сам обхитрил десятитысячный лагерь, полицию и гестаповцев!

— Вижу, Володька, ты еж, рукой тебя не возьмешь! — печально усмехнулся Безногий. — А ты, дурак, не лукавь со мной!

У Клыкова стало нехорошо на душе. Кому он не верит?! Ведь в прошлый же раз Лешка сказал правду о доносе Коржикова. Клыков и сам догадывался, что Лешка тогда не просто «проболтался»...

И все-таки, все-таки как он мог ответить теперь иначе абверовцу Лешке!..

— Да что мне лукавить?! Ты в прошлый раз меня посылал, я пошел, а они надо мной смеются, говорят: «Поварам скажи, а мы маргарин не воруем!» Со стыда я сгорел! Чего я опять к ним полезу? — настойчиво возражал Клыков.

— Мне с тобой на игрушки времени нет, Володька, — оборвал Лешка Клыкова. — Не детишки мы в «кошки-мышки» играть! Твое дело — бежать и сказать, что велю, а они — хрен с ними, пускай посмеются. Ясно?! Катись, да живей!..

И Любавин, не ожидая ответа, запрыгал от перевязочной прочь.

Как только он скрылся, Клыков кинулся к Пацюку, но увидал уходящего в ТБЦ Юрку Ломова с ящиком медикаментов.

— Юрка! Как только придешь в ТБЦ, передай, кому надо, чтобы обыска все-таки ждали. «Телеграмма» пришла оттуда же, откуда в тот раз, — сказал Клыков.

— Ничего у тебя налажена информация, неделю целую ждем... Как дождика, по предсказанию бюро погоды! — засмеялся Ломов.

Тем же вечером Баграмов, Кострикин, Юрка и кое-кто из врачей сами прошли по баракам со внезапной проверкой, «репетицией» обыска. Они обнаружили записные книжки, разные памятные записки с фамилиями и номерами пленных товарищей, лишнюю обувь, одежду, к чему немцы всегда придирались.

— Великая Германия, гос-по-да, поит и кормит вас. Она заботится о вашем здоро-вье, — выговаривал Юрка гнусным голосом «чистой души» в бараке санитаров.— А вы, господа, не хотите соблюдать созданные для вас забот-ливые зако-ны, поддержать немецкий по-ря-док! Пленный не должен думать, не должен читать, не должен есть лишний кусок, носить челове-ческую одежду. А вы хотите быть непременно «героями», рыцарями чистой пары подштанников, даже если за это последует кар-цер!..

Санитары весело смеялись над умением Юрки копировать «чистую душу», но тотчас же, тут же всерьез принялись потрошить друг у друга матрацы, вывертывать наизнанку карманы, чтобы не было ничего запретного.

Подготовка к налету эсэсовцев в этот вечер происходила по всему лазарету.

 

Обыск нагрянул рано утром. Эсэсовцы ворвались в лазарет, как во взятую штурмом крепость. Спрыгнув со стремительно подкативших машин, они вбежали разом во все блоки, во все бараки. С дикими криками, выставив против больных безоружных людей автоматы, заставив поднять руки вверх, в одном белье выгнали всех под осенний дождь, пока сами «хозяйничали» внутри бараков, обыскивая одежду, сбрасывая на пол и топча ногами матрацы и одеяла, по одной гимнастерке или шинели выбрасывая наружу для одевания. По всем баракам прошли специалисты с магнитным искателем. Должно быть, искали приемник...

Налет эсэсовской банды длился часа четыре. Больные были замучены, издрогли, едва держались на ногах.. Эсэсовцы уезжали из лагеря, захватив всего четыре-пять командирских поясных ремней, две-три пары добротных кожаных русских сапог, отобранных у врачей, несколько смен белья.

Ни заготовленные для беглецов медикаменты, которые Юрка успел рассовать в аптечные шкафчики, ни «лишние» продукты на кухне, купленные в деревне за сапоги и французские шинели, ни радиоприемник, ни брошюры, ни карты не были обнаружены.

Бронхиты, плевриты, воспаления легких обрушились повальным бедствием после налета эсэсовцев. Леонид Андреевич написал о нем рапорт штабарцту, требуя защитить больных. Но старик лишь развел руками.

— Эсэс есть эсэс! — сказал он.

 

С крупозным воспалением легких слег и Варакин.

Возле койки Варакина неотлучно дежурил один из врачей днем и ночью. По нескольку раз на дню заходил проведать его Соколов. У постели больного они разговаривали между собой только взглядами. Но как выразительны были взгляды!

— Выживет? — добивался Баграмов прямого ответа, подкараулив Леонида Андреевича при выходе из барака, где лежал Михаил.

— Ну что я скажу, голубчик, что я скажу! — в беспомощности Соколов развел руками. — Просил штабарцта достать сульфидина, Юрка тоже достать обещал... Будем все же надеяться...

В этот день в форлагере принимали около двухсот человек, прибывающих откуда-то с востока. Каждый раз, когда приходил такой большой транспорт, на станцию высылали из лазарета десятка два санитаров, которые шли с особой охотой встречать больных, именно пригоняемых с востока, всегда надеясь на то, что с новыми людьми могут прибыть более свежие вести с родины.

С санитарской повязкой в числе других в форлагерь пошел и Баграмов, пользуясь случаем повидать Славинского, Балашова, Трудникова.

Вместе с санитарами вышли к поезду Соколов, фельдшер Милочкин.

На вокзал вышло также начальство: штабарцт, оберфельдфебель, Мартенс с Лешкой Безногим. Чтобы не попадаться им на глаза, Баграмов решил не ходить к поезду, а ограничиться посещением бани.

Вот от поезда санитары вели уже первых замученных голодом и дорогой больных, которые шатались на неверных, дрожащих ногах. Баграмов подумал, что время завтрака уже миновало, а до обеда так еще далеко. Ведь у этих людей все мысли сейчас о еде. Неужели в «своем» лагере, где все в руках у советских людей, они не могут устроить так, чтобы с дороги кормить больных сразу?!

Емельян об этом сказал Балашову.

— А как же! Я сам не могу забыть, как нас мучили тут без еды больше суток! — ответил Балашов. — У нас с Соленым давно уже договоренность... Горячего до обеда не будет, а по четыре холодных картошечки, червячка заморить, в карантине немедленно выдадим!

«А как же! — мысленно повторил Баграмов. — Вот что значит русские люди взялись за дело! Он даже не представляет себе, что можно делать иначе. В ТБЦ даже никто ничего не знает об этом, ни разговоров не было, а сделали сами как лучше, и все! Если бы всюду так. Сколько жизней спасли бы в лагере, сколько страданий можно было бы предупредить!»

Раздевалка бани начала заполняться людьми. Пока санитары носили слабых, те, кто покрепче, входили сами, спешили сбросить одежду.

Слабые больные, не в силах сами раздеться, сидели на цементном полу, беспомощно привалившись к стеие.

Человек свыше сотни столпилось уже раздетыми, готовясь к мытью. Стоял запах пота, человеческой нечистоты. Раздавался кашель, от которого судорожно содрогались костлявые, впалые груди.

— Потерпи, потерпи, Володя! Я мигом с тебя разберу одежку и в дезинфекцию сдам! — с нажимом на «о» раздался возглас из толпы обнаженных скелетов, обтянутых серой, сморщенной кожей.

Стоя в кучке, они затягивались цигаркой, передавая ее из рук в руки. Знакомые нотки послышались Емельяну в этом возгласе. Он, прищурясь, взглянул на очередного курильщика, который раза два торопливо пыхнул цигаркой и отдал ее товарищу. Глаза Емельяна встретили его живой, острый взгляд, и тот смотрел на него неуверенно и внимательно.

— Иваныч?! — окликнул он осторожно. И Емельян узнал его — это был Волжак.

— Кузьмич! Друг! Родной мой! — воскликнул Баграмов и кинулся к Волжаку.

Сколько ночных часов провели они вместе в темном коридоре лазарета там, в Белоруссии... Сколько ночей в палате сыпнотифозных вместе не спали — все думали, как разыскать подпольную партийную организацию... Заботливый, верный Волжак... Неужели он болен чахоткой?!

— Стало, ты все-таки жив, Иваныч?! — радостно вытирая слезу и опять обнимаясь с Баграмовым, повторял Волжак.

— Я ведь тебе говорил, Кузьмич, что будем еще мы есть свежую стерлядь на Волге. И будем! — отвечал Емельян, тоже растроганный, как и его старый друг, так же, как и Волжак, отирая глаза.

— Погоди, Иваныч, я тут помогу одному пареньку раздеться, — сказал Волжак.

И пока Волжак раздевал своего молодого, ослабевшего от дороги и болезни товарища, Баграмов смотрел на него, а он все поглядывал на Баграмова, помогавшего в это время раздеться другому такому же слабому больному, который сидел рядом.

— А ты Балашова-то Ваню и не узнал ведь? — спросил Баграмов.

— Балашова?.. Какого?.. Ах, «упокойничка» нашего! — радостно «окнул» Волжак. — Не признал! А где же он?

— Да он ведь тут самый главный по новоприбывшим больным. У него под началом будешь жить две недели. Должно быть, куда-то распоряжаться ушел. Помоешься — встретитесь... Он тебе порасскажет о многом... — значительно обещал Емельян.

— А ты все такой же! Ух, черт усатый! Силы в тебе, должно, много душевной! Я и не ждал тебя видеть живым. Мы все тебя схоронили, — ласково говорил Волжак. — Ведь был слух, что тебя в Зеленый лагерь послали, а там и к стенке, — добавил он шепотом.

Их обступила толпа костлявых людей с проваленными, лихорадочными глазами. Все радостно и сочувственно улыбались.

— Земляка нашел, Ванька?

— Доктора?! Ишь ты!

— Ну, гляди, Иван, будешь жить сыт по горлышко, тогда нас не забудь!

— Повезло Кузьмичу! — вслух завидовали в толпе.

— Как тут, Иваныч, у вас? Из наших так закручинились многие, когда увозить в Германию стали! Ведь мы приближения фронта все ждали. А тут увозят!.. Одни говорят, что все равно как в советский район. Другие гадают, что в лагерь смерти. А вправду-то как оно? — вполголоса добивался Волжак.

— Да нет, ничего, кое-как тянем, — уклончиво ответил Баграмов. — Мы после еще с тобой потолкуем, Иван. Я тебя нынче же разыщу. Ведь здесь и Варакин.

— Миша?! Да что ты! Вот не гадал, не чаял, вот радость! — весь засветился от счастья Волжак. — Значит, вы вместе? Вот ладно! Значит, и он живой?!

— Да нет, Кузьмич, не знаю уж, будет ли жив...

— Умирает?! Да что ты?! — всполошился Волжак.— Да я и мыться не стану, к нему побегу... Да как же?!

— Ладно уж, мойся, тогда провожу...

После мытья Баграмов отвел Волжака к Варакину.

Михаил лежал на высоких подушках, прерывисто часто дышал, оставался в бреду. После налета эсэсовцев каждый день теперь умирало человек по двадцать. Варакина ждала та же участь. Спасти его было почти невозможно, но все же друзья старались спасти...

— К вечеру обещали добыть сульфидин, — сказал Леонид Андреевич.

К вечеру... Барков уже отдал две голландские шинели, они через Юрку ушли к немцам за проволоку, но сульфидин пока не явился.

Штабарцт обещал сульфидин Соколову, Вайс — Шабле.

Но болезнь заявляла, что дорог час.....

Волжак с тревогой смотрел на покрытый крупными каплями пота высокий, покатый лоб Варакина. «Не выживет Миша, нет!» — горестно думал он, не отходя от больного, не слыша и не видя окружающих.

И вдруг повторенное кем-то у постели больного слово «сульфидин» коснулось ушей Волжака. Он вскочил и молча выбежал из барака. Он уже знал, где найти Баграмова, побежал в аптеку.

— Иваныч! У Тарасевича есть лекарство. Он держит для немцев и для себя. На случай — от венерической, говорили ребята... Есть у него, говорю!

— У кого? Что такое?! Что ты городишь?

— У Тарасевича! С нами же прибыл, только что с немцами в классном вагоне ехал... Тарасевич, ну, старший врач-то, ты помнишь? Лекарство есть у него, которое Мише нужно... как зовется-то?

— Сульфидин?

— Ну, он самый, он самый! — обрадовался Волжак.

— Да ты не ошибся ли, Кузьмич? Ведь ты лекарства не знаешь! — усомнился Баграмов.

— Сам назвать не умею, а как при мне говорят, точно знаю! То самое! Точно! Плюнь на все, попроси у гада. Ведь о спасении жизни...

 

Тарасевич вошел во врачебный барак и брезгливо поморщился. Общий барак, двухъярусные солдатские койки, как в солдатской казарме, запах хлорной извести... Неужели же все врачи тут живут, в такой обстановке? Ему не хотелось даже занять свободное место, которое указал уборщик. Неужели он тоже будет жить тут по-солдатски и лазить еще куда-то на верхний ярус?! Вероятно, к обеду зайдет сюда старший врач. Не очень с его стороны любезно бросить прибывшего одного. Мало ли что и как укажет какой-то уборщик!..

— А где помещение Леонида Андреича? — спросил Тарасевич уборщика.

— Вот его коечка, нижняя у окошка, — готовно ответил тот.

 

(пропуск двух страниц текста)

 

паду. Как не пройти, как не проехать было ему по московским улицам!

«Ожила Москва, ожила! Не мирной жизнью жива, конечно... и осень ее не красит. Пасмурно, дождь. Такая погода всегда наводит унылость, но бодрое настроение сказывается везде, во всем четкость работы. Транспорт гудит, несется... Афиши театров, концертов...» — думал Бурнин, проезжая по улицам.

Анатолий не мог, разумеется, миновать Татьяну Варакину, но, заехав к ней, не застал ее дома. Зато его новая знакомая, Ганна Григорьевна Баграмова, теперь жила вместе с Татьяной, в ее первой комнате. Тут горела гудящая керосинка, на которой варился столярный клей, в углу на мольберте стояла фанера с какими-то невнятными линиями, намеченными краской. Пахло скипидаром, бензином и клеем, а по окнам и на стенах были развешаны и лежали куклы в красноармейской форме, в немецких мундирах, в крестьянском платье...

Ганна орудовала среди этого хозяйства в синем халате-спецовке, держа в руках чью-то голову.

— Кухня ведьмы какая-то! — оживленно воскликнул Бурнин.

— Здравствуйте, Анатолий Корнилыч, — сказала Ганна. — Тани дома нет. А это — знакомьтесь — наш кукольный красноармейский театр. Вступает в строй новая партизанская пьеса, — говорила она, любовно рекомендуя гостю расположенные вокруг кукольные фигурки. — Видите ли, у нас готовится постановка, героем которой являетесь в числе прочих вы сами. Полюбуйтесь, какой вы хороший!

— Неужели я? — удивился Бурнин, действительно признав портретное сходство с собою одной из кукол.— Ведь, кажется, я в самом деле!.. Где же вы будете демонстрировать эту пьесу?

— По госпиталям. Получили уже на нее разрешение. Вот Гитлер с шарманкой, а вот обезьянка — Геббельс...

— А это что за красавица?

— Эта? У нас с Таней спор, который можете решить только вы. Я утверждаю, что ее зовут Настя, а Танечка говорит — Наташа. Не помните, какой был системы у вас топор — «Настино» или «Наташино счастье»?.. Если останетесь на недельку, то на премьеру попросим явиться героя пьесы... Да вы садитесь. Кажется, эта вот табуретка чистая. Я ее и еще оботру... Садитесь, а если есть закурить, то угощайте...

Бурнин сел. Он заметил, что Ганна Григорьевна похудела и выглядит очень усталой, что ее возбужденное оживление несколько искусственно.

— Да, топор был точно «Настино счастье». Такая система, как говорил мой погибший друг Сергей Логинов... Закурим, Ганна Григорьевна. Папиросы мне дали хорошие... Ну, и что же у вас нового? Ничего? — тепло спросил он.

— Какие могут быть новости! Последние — это ваш рассказ. Но мы с Таней обе все-таки верим, надеемся, любим... — Она усмехнулась с горечью: — Вера, надежда и любовь — участь тысяч несчастных жен. Чем мы лучше!

— Я сейчас, Ганна Григорьевна, еду в Смоленщину и, по правде сказать, тоже верю, так же надеюсь и тоже... люблю... — признался Бурнин.

— Когда будете счастливы, напишите нам. Ваша удача поддержит и нас... Обещаете?

— Обещаю.

Дожидаться возвращения домой Татьяны Ильиничны у Анатолия не было времени. Билет был уже в кармане. Он вышел из дому со своим невеликим грузом и зашагал к трамваю, а через два часа поезд уже увозил его к тем рубежам, с которых в 1941 году они с такой тяжкой болью отступали.

Уже месяц назад Смоленск был освобожден от фашистских захватчиков. Транспорт ходил точно. За этими пространствами впереди лежал фронт, который требовал напряжения всех транспортных магистралей.

Картина разрушения, открывшаяся глазам Бурнина, мало отличалась от той, которую пришлось ему видеть тут же при отступлении 1941 года. Сгоревшие деревни, по обочинам дорог — обломки вагонов, сваленные под откос паровозы, горелые и битые автомобили, мертвые башни навеки замолкнувших танков по голым высоткам, в стороне от железной дороги...

Иногда их поезд часами стоял на запасных путях, пропуская на фронт срочный груз тяжелых товарных поездов со снарядами, танками, машинами, — вероятно, с продовольствием и войсками... Но уже ни разу на этом маршруте не объявлялась воздушная тревога и всюду среди материальной разрухи царил дух незыблемого военного порядка. Даже железнодорожники были с погонами... Ехало много гражданских, возвращавшихся «по домам» — на разрушенные пепелища.

На маленькой станции Бурнин сошел с поезда. На шоссе обратился к начальнику контрольно-пропускного поста и в кузове попутной машины, под леденящим осенним ветром, свернул на проселок...

Вот и колодезь. Дерево... Тут шофер согласился его обождать с полчаса. У Анатолия была при себе саперная лопатка. Двое сопровождающих груз автоматчиков предложили ему помочь.

— Нет, товарищи, братцы, спасибо. Опасно! Самый дорогой для меня документ тут зарыт. Ты его перерубишь лопаткой, а я уж не ошибусь.

Земля была сверху чуть-чуть промерзшей, каляной. Партийные билеты — свой и Варакина — Анатолий тогда завернул в клеенку индивидуального перевязочного пакета. Дожди не должны их были достать.

Откуда-то, несмотря на сумерки, появились бледные, худенькие ребята, женщины подошли за водой и любопытно остановились возле него.

— Клад положили, что ли, какой? — спросила одна.

— Клад, — коротко бросил Бурнин. Но подумал вдруг, как тяжело и как много вынесли эти люди, и устыдился своей сухости. — Сердце и совесть тут закопал в сорок первом... партийный билет, — пояснил он мягче.

— Ишь ты! Не дай бог, не сгнил бы,— сказала с сочувствием женщина.

Зрители не расходились, словно найти его партбилет было и их кровной заботой.

Бурнин рыл траншейку один, будто детскими ударами лопатки разбивая каждый комок земли, работая осторожно, как археолог. Попался осколок снаряда, несколько винтовочных гильз... Наконец и заветный клад!

Бурнин торопливыми пальцами развернул серый сверток и смотрел со слезами радости на свой партбилет, как на друга, который вернулся из гроба. Так, вероятно, смотрел бы он на самого Варакина, чей второй партбилет лежал рядом.

— Разрешите поздравить, товарищ подполковник! Ветер холодный. Согрейтесь глоточком водки. Что же, обратно в часть? — спрашивал его капитан, начальник груза в машине.

Но Бурнин не мог возвратиться; ведь отсюда всего часа два езды до тех мест, где он встретился с Катей.

Он понимал, что должен немедленно возвращаться в распоряжение командования, получить назначение и отбыть в какую-то фронтовую часть. Пока еще он, Бурнин, числился в резерве, но резерв войны — это тот неприкосновенный запас военных знаний, сил и человеческой воли, в котором может возникнуть потребность в любое мгновение и он обязан всегда быть в условленном месте, где он доступен командованию. Под Гомель, под Киев, под Ленинград, может быть, на освобождение Крыма — всюду могут быть нужны люди. И, может быть, его, Бурнина, уже ожидает приказ, по которому ему суждено стать начальником штаба полка или дивизии...

Однако неодолимая человеческая тоска заставила подполковника Бурнина сделать заранее обдуманный шаг в сторону от прямой дороги.

Правда, между ним и Катей ничего не было сказано, а то, что высказалось тогда, на островке, и при поспешном ночном расставании, не было даже обещанием встречи. Просто два человека, встретившись на путях войны, взаимно ощутили симпатию и человеческую теплоту друг друга... Да, может быть, именно так — друг друга. Может быть, они теперь, снова увидавшись, почувствуют себя просто друзьями... Просто?.. Нет, это, конечно, совсем не просто: друг — это понятие большой глубины. Но будешь ли ты доволен и счастлив, если тебя встретят только как друга? Если Катя просто и радостно пожмет руку, даже и расцелует в обе небритые щеки и скажет, указывая на какого-нибудь незнакомого товарища: «А это мой муж»? Может быть, даже это будет тот самый их секретарь райкома, у которого Мишка Варакин «отбил» Катюшу. «Та девушка к вам никогда и не «прибивалась»!» — ответила Катя тогда, больше года назад. Но после того они прошли вместе с Орловым столько трудных дорог в партизанской борьбе и конечно же стали родными...

Анатолий не одобрял скороспелых фронтовых связей мужчин и женщин, но жизнь продолжает быть жизнью во всех ее проявлениях, она не страшится ни войны, ни опасностей, и кипит, и живет, кажется — прямо назло самой смерти...

Да и сам он о чем же мечтал в те короткие минуты перед их расставанием в штабной партизанской землянке?

Ведь недаром он помнил ее все эти месяцы, помнил и нес ее образ с собой — не образ той девочки с фотографии, принадлежавшей Варакину, а этой, мужественной и прекрасной, хотя и с морщинками на тонких трепетных веках, со складкой у рта, в которой таились прожитые года, с печалью в улыбке. Он помнил и крепкое дружеское пожатие ее загрубевшей, шершавой ладони... «Пусть лучше уж замужем, чем искалечена или убита! — подумал он и вдруг испугался сам этой мысли:— Убита?! Нет, невозможно. В ней столько силы, стойкости, жизни...»

Пусть замужем за Орловым. Счастье они заслужили в боях... Но как бы там ни было, увидать ее, увидать их обоих, увериться в том, что они оба живы и счастливы, что жив и майор Сутырюк со своей Симой... нет, кажется, Васенькой-Василисой... Но главное — Катя. Ведь это все же она его ободрила, она его вывела за проволоку, вела по дорогам Белоруссии и Смоленщины и потом провожала, незримая, до самого фронта... Катя...

По сторонам проселочной дороги, по которой он ехал, лежало опустошение: вырубленные леса, искалеченные деревья, изуродованные и сожженные селения. Редко-редко мелькнут два-три светлых бревенчатых домика с новыми тесовыми кровлями. И несмотря на осень, на дождь, на пожелкнувшие травы и опавшие листья кустарников и деревьев, эти избы вдруг родят в сердце теплую радость: живет ведь, снова живет народ!

Потеплело, и начался дождь. Шинель стала тяжелой и грубой.

Бурнин наблюдал оживление края. Вот только успели изгнать войну с этой земли, а народ уж поверил, что больше она сюда не возвратится. Ставят избы, возят какие-то вещи. Мальчишка тащит хомут. А вот везут бревна, запрягли в пару лошадь и... почему-то корову... Да ясно же, почему! Потому, что нужно не упустить до зимы последние дни... А вот тут уже вспахано поле. Говорили, что где-то пахарь вчера взорвался на мине... Эх, сколько еще их взорвется, и пахарей и ребятишек, которые будут собирать грибы и ягоды! Будь она проклята навек, война!

Война уходила на запад. Машина, в которой ехал Бурнин, остановилась, чтобы принять старика и женщину с маленькой девочкой, и старик, едва успев перекинуть ноги в кузов грузовика, сообщил Бурнину, что только что слышал сводку: Красная Армия освободила Запорожье.

Почти стемнело, когда Бурнин сошел на развилке дорог с машины и зашагал пешком. Ему оставалось пройти еще километров десять. Поедет ли кто попутный теперь, по ночной дороге?.. Он не стал дожидаться — нехватало ни времени, ни терпения.

Не беда, что ему приходилось идти осенним вечером под мелким холодным дождем и по глинистой слякоти, едва не зачерпывая в сапоги. Ведь он шел к Кате, и с каждым шагом лицо ее все живее вставало перед его мысленным взором.

На третьем или четвертом километре пути, на дороге, тесно обступленной лесом, его нагнала машина. Он поднял руку и даже крикнул, чтобы услышал шофер. Но одинокий запоздалый водитель не рискнул задержаться на темном лесном большаке и лишь поддал газу, брызнув в лицо пешеходу грязью из-под колес.

Бурнин как-то даже и без досады на водителя и на свою неудачу продолжал шагать по осклизлым ухабам, думая, что вот это уже и есть начало тех самых заветных лесов, где сидели тогда партизаны, тут и лежат те древние волчьи и колдовские пади, о которых с такой любовью тогда говорил Михаил, тут еще девочкой и Катя ходила по ягоду, по грибы, а может быть именно в этом месте тогда, непроглядной ночью, с партизанскими связными пересекал и он эту лесную дорогу...

По лаю одинокой собаки Анатолий понял, что близко село. Где-то здесь, в этом селении, в первый раз он увидел Катю с ее «наговорной» водой...

Лес расступился. Бурнин почти побежал по размокшей глине, торопясь достигнуть ближних домов.

Но домов будто не было. Должно быть, при отступлении немцы выжгли село. На темном небе высился только силуэт полуразрушенной церкви, и ни искры огня.

Анатолий сделал несколько шагов по направлению к церкви, в сторону от дороги, и вдруг провалился в какую-то яму. Он чертыхнулся, вылез из ямы, чувствуя боль в неловко подвернувшейся при падении ноге, и начал кричать, звать людей.

— Ну, что ты шумишь? Что кричишь? Чего ночь нарушаешь?! — послышался хриплый голос у Бурнина под ногами, словно из-под земли.

Какое-то существо уже карабкалось наверх, выбралось наконец из той же ямы, странно возясь возле ног Анатолия на четвереньках. Бурнин даже попятился. И вдруг рядом с ним поднялся рослый, широкоплечий бородач-инвалид с костылями.

— А шумел я людей узнать — есть ли жители или нет никого, — пояснил Бурнин.

— Да люди-то вот они. Табачку-то найдется, что ли? — спросил инвалид.

Бурнин дал папиросу, чиркнул спичкой.

— Вон ты в каком звании великом-то: подполковник! — взглянув на погоны, сказал инвалид. — А я помкомвзводом был, старшим сержантом, а теперь погляди... Эхма! Спускайся в землянку-то. Избов-то не оставили нам фашисты, в могилках живем. Вот то-то!..

Бурнин только тут разглядел, что стоит на самом краю у схода в землянку.

— Избу ставь и хлеба паши, и все без лошади да об одной ноге. Вот тебе и война-а! — продолжал хозяин.— Входи. Головой о накат-то не стукнись, дверь-то низкая! Хотя вы, конечно, привыкли, товарищ подполковник... На ребятишек не наступите, у двери спят, — предупредил он.

Бурнин чиркнул спичкой перед самой дверью.

— Постоим тут, покурим, — сказал он.

— Да и как ее ставить, избу-то? — продолжал инвалид свой черед мыслей. — Пока война кончится, то кредита не жди, а сынишка мал и то раненый — рана на этаком рационе не заживает. Тринадцать лет от роду, а получил пулю в бок. Ладно — из лесу поспел уполозть, а не то бы добили...

— В партизанах был, что ли? — спросил Бурнин.

— Какой из него партизан! Ну, носил кое-что в лес ребятам. С письмами бегал в отряд, за полицаями да за немцем присматривал...

— Тут партизаны ведь рядом были?

— То давно уж. А потом они ушли от карателей. Сделали круг километров так в сорок. Напоследок держались от нас километров за восемь. Там на них и насели. Мало не все полегли, и сельских наших там было немало, а которые из окружения красноармейцы.

— Майор был Сутырюк, — сказал Анатолий.

— Слыхал про такого. Убит, — отозвался хозяин. — Жена его, Васенька...

— Тоже убита. А мать ее раньше повесили, вместе с меньшим Василисы братиком.

— Агроном, комиссар был Орлов, — перечислял Бурнин, оттягивая мгновения, медля назвать Катю из страха услышать тотчас после ее дорогого имени то же коротенькое неумолимое слово.

— Убит и Орлов... А вы воевали в наших краях или как, что знаете их?

— Из плена бежал, побывал в отряде, а дальше майор меня со своими связными послал через фронт.

Сердце Бурнина колотилось с невероятной силой, когда он сказал:

— Еще Катерина Антоновна, Катя-учительница, была у них...

— И она вместе с ними, сказывают — за пулеметом убита, — беспощадно сказал инвалид.

— За пулеметом... — растерянно повторил Бурнин.

— Все до последнего бились, — подтвердил инвалид.— Чего же вы тут на ступеньку садитесь, товарищ подполковник? Идем в избу. Хоть землянка плохущая, да не наруже, в тепле...

— За пулеметом?.. Эх, Катя! Эх, Катя! — бессильно сказал, почти простонал, Анатолий, мокрыми от дождя пальцами доставая из коробки еще папиросу. — На, закуривай, что ли! — протянул он хозяину.

— Катюшу я с детства знал, — заговорил инвалид, уже поняв, что это и был для ночного гостя самый главный вопрос. — И вы ее знали? Давно?

— Давно. Еще девочкой. Еще, помнишь, Миша Варакин за ней ухаживал, — сказал Анатолий.

— Мишка? Помню. Вскружил девке голову да уехал. Потом спохватился, назад за ней, а она в Харьков замуж-то вышла... Постойте, а вы не товарищ Варакин? — спросил инвалид с подозрением.

— Нет. Миша в плену. В Германию увезли его.

— А вы полюбили ее... Откуда мне было знать-то, товарищ подполковник! Вы сами спрошали с хитрым подходом: про того, про другого, — словно оправдываясь, сказал инвалид. — Я бы чуял, так остерегся бы... — Он затянулся дымком папиросы и сам себе возразил:— А чего остерегся бы? Не нынче так завтра узнать... Могилки в лесу. Десять братских могилок не так далеко, вон там, — махнул он рукой, — почти у самой дороги. Колонки на них деревянные красные в память поставили, звездочки сделали.

— И Катя там?

— Вместе с другими. Вся земля у нас нынче в любимых могилках. От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось, у кого мамаша, а у того дитя или муж, или, просто сказать... Ну, я, товарищ, прозяб. Идем, что ли? Ведь дождик!

Бурнин зажег спичку. Инвалид распахнул дверь, и, согнувшись, оба вошли в землянку. Здесь, правда, было теплее.

— На детишек не наступи, — остерег еще раз инвалид. — Пробирайся сюды, за мною. Тут лавка стоит. Покормить тебя нечем, а уснешь, то поспи до утра. Я-то на лавке спал, а теперь подберусь к хозяйке. Так ты тут ложись...

Минуту спустя Бурнин услыхал шорох сена, едва шелестящий шепот и вздохи хозяина и хозяйки. Во мраке землянки слышалось дыхание нескольких человек. Красненький огонек папиросы Анатолия вспыхивал и таял во тьме.

«От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось»! — думал Бурнин. — Да, добивать, добивать эту нечисть, задушить в ее логове до конца, чтобы больше не пахло фашизмом. И если за всю пролитую кровь, за все погибшие жизни, за слезы и боль оставшихся «сиротливых сердец», за то, что живые люди живут под землей, в могилах, как вот эта могила, за калек, потерявших ноги, — если за все это надо отдать свою жизнь, то не жалко. Только бы никогда оно больше не повторялось, это людское проклятье!.. Эх, Катя, Катя, красивая, смелая Катя! За пулеметом, значит... Эх, Катя!..»

Утром раненый тринадцатилетний Федюшка проводил его к партизанским могилам. У Кати не оказалось даже отдельного бугорка, над которым Анатолий мог бы постоять в скорбном и одиноком молчании в течение отведенных ему судьбой двадцати минут. Катя лежала в одной из десятка братских партизанских могил, и Федюнька не мог сказать, под каким из дощатых обелисков, выкрашенных красной краской и увенчанных звездочкой, лежало то, что осталось от Кати.

Анатолий не обошел даже все могилы, бывшие в этом осеннем, уже обезлиствевшем лесу. Время его истекло. По дороге, возле опушки, шла какая-то грузовая машина. Бурнин «проголосовал» ей, подвез Федюньку к селу и, простившись лишь взглядом с лесистым холмом, где виднелись между деревьями могильные обелиски, выехал на восток, к новому назначению.

Памятуя свой разговор с Ганной Григорьевной, он не заехал к Татьяне искать утешения. Или прибавить свою скорбь к их печалям?.. Нет, он не мог говорить ни о чем, пусть все с ним и останется...

Уже получив в Москве назначение и выехав в направлении Киева, Анатолий написал Варакиной лишь небольшую записочку, сообщив ей номер своей полевой почты.

Первый приезд Бурнина в Москву сблизил Татьяну и Ганну Григорьевну еще больше прежнего. Рассказ Анатолия о том, как он пробирался из плена вдвоем с каким-то сержантом Сережей, вдохновил их написать пьесу о людях, которые пробрались из плена к своим. Освобождение оккупированных фашистами территорий сделало эту тему более жизненной. Лазареты были полны бывшими пленными бойцами. Подготовку пьесы, работу над текстами и даже самое изготовление кукол и декораций замедляла занятость Татьяны в одном из крупных театров Москвы, а Ганны — дома, с сыном, его воспитанием, стиркой, уборкой, стоянием в очередях за продуктами для себя и для Варакиной.

Ганна Григорьевна ничего не сказала сыну о том, что его отца кто-то видел в плену. Представление о плене после начала работы Государственной Чрезвычайной Комиссии стало особенно страшным. После беседы с Анатолием Баграмова еще чаще возвращалась от отчаяния к надежде и снова впадала в отчаяние. Сколько же раз могло это вынести женское сердце!..

По каким тяжелым и страшным путям вели эти годы людей! Страдал весь народ. Ганна не считала себя страдалицей больше других, но как нелегко было и ей!.. В первое время, когда война погнала ее с сыном в Заволжье, было так много энергии. Казалось, что вся, вся страна напряглась в едином стремлении отстоять себя от врага, победить, и нет сейчас ни для кого ничего святее этой победы. Именно об этом же и так же писал в письмах с фронта и Емельян. Он ей писал, что гордится ею, ее инициативой создать из горожанок бригады в помощь колхозам, под лозунгом: «Ни зерна потерь».

«Столько мы тут, на западе, смяли и потоптали хлебов, столько зерен покинули в поле не убранными, не накормившими человека, — писал Емельян, — что был бы страшнющий грех перед извечным великим трудом хлебопашца не убрать еще зерен и там, на востоке. Ведь те, кто посеял в землю это зерно, сейчас роют землю не плугом, а шанцевым инструментом, роют окопы здесь, на рубежах боев, и многие падают мертвыми в этих же только что отрытых окопах. Так пусть же хоть труд их живет в собранном хлебе...»

Ганна Григорьевна была противницей подобного рода выспренних, поэтизированных обобщений. Они ей казались плакатными. Но в письмах, присланных с фронта, они обретали звучание и для нее. После этих писем ей казалось, что она и Емельян в разных концах страны делают одно общее дело.

«Не беда, что у некоторых из нас на ладонях выросли кровавые мозоли. Скоро они затвердеют. Надо, надо рыть эту тяжелую глину, чтобы враг не прошел в сердце родины», — писал Емельян.

И когда у Ганны от вязки снопов под палящим зноем набухали тяжелым отеком веки, распухали и делались непокорными утомленные пальцы рук, а в виски стучало, как молотками, она говорила себе, что это та же работа, как и постройка эскарпов и противотанковых рвов. А вечерами, когда они отдыхали на сене в полевых шалашах, так хотелось распрямить усталую спину, вытянуть ноги... Но сонный одиннадцатилетний Юрка рядом с Ганной Григорьевной метался под нещадными бесчисленными укусами комаров, и она не могла спать спокойно — она то и дело обмахивала его ивовой веткой, лишая себя отдыха...

Потом начался обмолот снопов, возка зерна. Настала осень. Письма от Емельяна вдруг прекратились...

Но в эти дни не было писем от очень многих. Фашисты шли в наступление на Москву. Что там творилось, на фронте! Где там было писать письма! Конечно, война отнимала все время и силы... Месяц, два... Кое от кого снова стали слышаться вести. Кое-кто даже приехал в отпуск. Однако от Емельяна так и не было ничего...

По окончании уборочной Ганна жила в городе. Юрка учился, молча и тяжело переживая безвестие отца.

Старая ширма, которой Ганна в своей комнатушке отгородила «спальню», послужила первым толчком, чтобы в день Октябрьской годовщины, для Юрки с товарищами устроить кукольное представление. Ганна готовила его сюрпризом. Она написала пьесу, у случайной квартирной соседки, художницы Варакиной, попросила краски и кисти. А дня через три после праздника обе соседки уже вместе трудились над превращением «камерного», домашнего театра в школьный, в лазаретный, в кукольный передвижной театр. Так первое комнатное представление, данное в XXIV годовщину Октября, стало началом кукольного театра «Мы победим фашистов».

Позже в театре образовались две бригады актеров по пять человек. Они регулярно два раза в неделю занимали клубную сцену, играли в цехах, в военных частях, создавали пьесы-миниатюрки, вычитывая их сюжеты из боевых эпизодов. Ганна Григорьевна была уже утверждена художественным руководителем кукольного театра, который стал государственным. Она снова после долгих лет перерыва вернулась к театру, который утратила столько лет назад и возвращение к которому в том или ином виде было ее радостью.

Как ей хотелось рассказать обо всем Емельяну! Но от него все не было писем, он молчал — живой или мертвый...

Иногда по ночам Ганна по целому часу смотрела на спящего сына, и в сердце ее стояли страх и тоска, тревога и страх. Она ловила себя на мысли о том, что война затянется до поры, когда ее Юрка вырастет, и его позовут взять в руки оружие, чтобы идти по следам отца...

В тревоге она уже представляла себе его бездыханное тело пробитым пулей. Она осторожно косилась на подушку, на которой лежала его голова, и ей почти мерещилось кровяное пятно на ее наволоке... Ганна поднималась, крадучись наклонялась к нему, чтобы рассеять этот кошмар. Холод охватывал ее плечи. И вдруг сын открывал глаза и смотрел сначала спросонья, как бы в испуге, потом, окончательно очнувшись от сна, с заботливой мужской тревогой. Внимательный и ревнивый взгляд его замечал у матери невысохшую слезу. Молча он притягивал ее ближе и с упреком шептал:

— Ты опять?!

Это «опять» было безмолвно условлено между ними: сам сомневаясь в том, что отец может быть жив, он заставлял мать верить. Он раздувал в ней искру надежды. Часто он говорил об отце как о живом, и мать считала себя обязанной подчиняться «внушению» ради него...

Этим «опять» он упрекает ее в нарушении договора, и она подчиняется; внутренне сжавшись от одиночества, она заставляет себя привести в порядок расшатанные усталостью и напряжением нервы. Они засыпают...

Еще до окончательной Сталинградской победы начались разговоры о реэвакуации. Всем хотелось домой. Татьяна Ильинична уехала раньше. Тремя неделями позже она помогла приехать и Ганне. В Москве Татьяна была занята много больше, чем там, в провинции. Встречи их стали реже, но после дня рождения Татьяны и разговора с Бурниным они сблизились снова. Именно к этому времени Ганна Григорьевна получила из военных организаций разрешение на спектакли по госпиталям.

Премьера новой пьесы должна была состояться в госпитале где-то возле Каретного ряда. Артистов предупредили о том, что их ожидает тяжелое зрелище множества обезображенных людей, в основном танкистов и летчиков. Но даже предупреждение не помогло: они увидали людей буквально в заплатах на лице, было много окривевших, слепых, безруких, безногих, со стянутыми в сборку багровыми морщинами, с приросшими к ладоням пальцами, с забинтованными носами, губами...

Ганна Григорьевна и Татьяна не раз давали спектакли для раненых, видели много страданий, но нигде еще не встречали такого страшного вида внешней обезображенности людей, которые были виновны лишь в том, что не хотели отдать врагу свою родину и проявили в защите ее достойное мужество... У некоторых были отняты руки и ноги, но, видимо, их лечили ранее еще в другом месте, а здесь доделывали последний ремонт — «косметический». Как дико звучало такое в быту благополучное слово в применении к этим людям!..

Подобные лица за время войны Ганне приходилось уже встречать много раз на улицах. Они мелькали в толпе, где-нибудь на эскалаторе метро или на улице, и исчезали. Но, собранные здесь в одном месте, эти молодые крепкие люди с изуродованными огнем чертами вызывали особенно гнетущее чувство. Трудно было не обнаружить в общении с ними ни пристального внимания, ни жалости, ни сострадания...

Несколько минут предварительной беседы с администрацией госпиталя, с врачами предупредили артистов об особенностях психики этих бойцов, у каждого из которых нелегально хранится «зайчик», как назывались для наивной конспирации от медицинского персонала запретные крохотные осколочки зеркала, к которому каждый из них не один раз на дню обращался втайне, ревнивым взором изучая черты своего «нового» лица, силясь отметить улучшение, найти сходство с прежним своим обликом.

Всматриваясь в собственные обезображенные лица, они представляли себе, как встретят их дома близкие. Может быть, в ужасе отшатнутся? Идти ли домой? Или, может быть, никогда...

И скрываемое, но невольно растущее в Ганне чувство жалости вдруг обратило ее мысли к своему, родному и близкому:

«А что, если бы Емельян возвратился в таком искалеченном виде?»

Представить себе любимого вот с таким же пятнистым подобием человеческого лица, с бесформенными очертаниями носа и глаз, без бровей, со щелью вместо рта... Это было ужасно. Но ведь это все-таки он и живой... «Пусть вернется живым в любом виде! — отвечало все существо. — Я сумею его обласкать и утешить... Только бы возвратился!..»

Видимо, те же или подобные ощущения вид этих бойцов разбудил и в других артистах, и они старались вложить всю душу в свою игру, чтобы дать хоть крупицу радости этим горько обиженным людям, отвлечь их от мысли о «зайчике», затаенном в кармане или припрятанном под тюфяком на койке...

И вот в ожидаемом месте пьесы из темного зала раздался искренний дружный хохот, веселые выкрики, дружные хлопки, и, когда по окончании представления зал вновь осветился, принимая благодарные аплодисменты, видя на необычных лицах зрителей искреннюю молодую веселость, Ганна, вместе со своими товарищами раскланиваясь перед ними и прижимая к себе кукольную героиню «Настю-партизанку», ее косынкой незаметно отерла слезу со щеки.

«Пусть вернется живым! В любом виде, но только живым!» — подумала она снова.

И щемящая жалость к этим бойцам приутихла. Ведь и другие жены так же любят и ждут. Будет больно за близкого, за родного — что делать? Больно... А все-таки будут рады тому, что он возвратился живым, обласкают, пригреют...

Когда театр свертывал свой походный «обоз», к Ганне, которая выступала в качестве конферансье и распоряжалась установкой и разборкой театра, подошел боец, лицо которого представляло собою сплошной шрам, стянутый в разных направлениях. Голубые молодые глаза этого человека смотрели приветливо и смущенно.

— Товарищ артистка, я извиняюсь, — сказал он,— кто рассказал вам про мой топор?

— Почему про ваш?

— Да топор-то системы «Настино счастье»!

— Значит, вы... вы Сережа?! — схватив его за обе руки, воскликнула Ганна.

— Он самый, товарищ артистка, старший сержант Сергей Дормидонтович Логинов, Смоленской области, Рославльского района, девятнадцатого года рождения!

— Сережа! Сережа! — с жаром воскликнула Ганна, словно бы знала его давно, как будто он был ее братом, сыном.

«Девятнадцатого года — и такой искалеченный. Ему же ведь нет двадцати пяти. Вот тебе и «Настино счастье»!» — мелькнуло в мыслях у Ганны.

— Таня! Таня! Идите сюда! Идите скорее! Вот он, живой Сережа! Наш с вами герой! — звала Ганна Татьяну Ильиничну, которая наблюдала за уборкой несложного реквизита и декораций.

Варакина подошла.

— Вот Сергей Дормидонтович, Сережа наш...— знакомила Ганна.

Их окружили бойцы густой толпой.

— Должно быть, где-нибудь в госпитале повстречались с моим майором, с Анатолием Корнилычем Бурниным, даже в лицо его можно в пьесе признать, не то что меня... Жив он, значит? — добивался Сергей.

— Татьяна Ильинична, наша художница, знает майора давно, — сказала Ганна, — а я его видела только два раза.

— Сергей Дормидонтыч, а моего мужа, Варакина Михаила Степаныча, Варакина вы не знали в том лагере, доктора? — спросила Татьяна.

— Мишу-доктора? Слышал от своего майора, а в лазарете я не был и сам не видал его... Стало быть, это ваш? — ответил Сергей. — А майор мой где же теперь, товарищ художница?

— Подполковник Бурнин поехал неделю назад в Смоленщину на розыски своего партбилета. Он воевал в Сталинграде, потом на учебе был полгода. Ведь он вас искал, Сергей Дормидонтович, тогда, после боя... Говорит, что многих было совсем нельзя опознать — так сгорели, а других уже схоронили. Он вас посчитал погибшим, — сказала Татьяна.

— А полевая почта его вам известна? — спросил Сергей. — Или вам, товарищ художница?

— Он обещал заехать потом... Как удастся, — сказала Ганна.

— Вы уж ему скажите, где я нахожусь. Я знаю, что он меня не покинет и навестить заедет. Я стану проситься обратно в армию, в часть. У меня все в порядке ведь, только наружность такая страшная... Ничего! Фашисты будут хуже бояться! — сумрачно пошутил Логинов.

Он усмехнулся, и от его усмешки сердце у Ганны дрогнуло болью.

— Обещаю, Сергей Дормидонтович. Если увижу его сама, то скажу, а не увижу — тогда письмо про вас напишу...

— Я верю, товарищ артистка, — серьезно сказал Сергей. — Ведь такому, как я, несчастному человеку, стыдно было бы обещать, а на деле забыть!

И она не забыла. Когда много позже пришло письмо Бурнина с Южного фронта, почти от границ Румынии, она сама написала ему про Сергея, адрес же Бурнина сообщила Логинову.


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward