APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

 Емельян Иваныч, Лешка Гестап! — взволнованно сообщил Балашов, войдя в аптеку с пустыми склянками из-под лекарств.

— К нам? — удивился Баграмов, убирая на всякий случай исписанную страничку.

Юрка тоже бросился к шкафчику, где хранилась какая-то нелегальщина.

— Нет, к Кострикину, в полицейский барак, — сказал Балашов.

— Так чего же ты панику порешь? Событие тоже! Пришел полицай к полицаю. Нормально! — иронически и спокойно ответил аптекарь. — Они же начальство. Им надо дружить!

Лешка Гестап целый месяц болел и не появлялся в каменных бараках. Зондерфюрер весь этот месяц ходил по баракам один, сам разносил по секциям «Клич», ко всем придирался, кричал, за беспорядок в бараке сажал людей в карцер.

— Совсем измучился без своего любимца, бедняга! — посмеивались над ним. Однако боялись его и даже считали, что лучше при Лешке, который больше кричит, стараясь себя представить начальством, но не сажает хоть в карцер...

С другой стороны, считали, что немца легче во всех делах обвести вокруг пальца, Лешкин глаз зорче.

И вот он явился. Никто не помнил, чтобы когда-нибудь раньше Лешка Безногий бывал в полицейском бараке у Бронислава. Видимо, он считал, что там все надежно. Его приход в полицейское помещение к новой «полиции» показался всем особенно подозрительным и опасным.

— Неужели пронюхал?! — шептались врачи, фельдшера, санитары, которые видели, как Безногий прокостылял в «полицейскую» секцию.

Зондерфюрер Краузе разговаривал с «полицейскими» на построении, проверял их посты, но сам не ходил в их секцию дальше порога, издали убеждаясь, что там чистота и порядок. А Лешка тотчас, как поправился после болезни, прежде всего пошел прямо к «полиции».

— Здорово, братцы! — с порога воскликнул Лешка.— Здоров, комендант! — громко обратился он к Кострикину.

— Здоров! — неприветливо отозвался Кострикин, составлявший как раз расписание «полицейских» нарядов на кухню, куда ходили все в очередь — подкормиться.

— Чисто живете, елки зеленые! Сразу видать, медицина!— иронически «подпустил» Лешка, хитрым и проницательным взглядом скользнув по бараку.

— Нас ведь в полицию из санитаров перевели. Мы к чистоте привычны, — холодновато сказал Кострикин.

— А ты, я гляжу, санинструктором был, должно быть, на флоте! Ну как, собачьи зубы из ж... повыдергал все? Подлечился? — насмешливо, но дружелюбно спросил Лешка Кострикина, намекая на его неудачную попытку побега.

 Ничего, подлечился, спасибо, — настороженно и сдержанно ответил тог.

— Хоть бы чаем, что ль, угостил! Ведь я к тебе в гости! — навязчиво усмехнулся Лешка. — Что же ты так тут, вместе со всеми, и живешь?! — бесцеремонно усевшись на койку Кострикина, с удивлением спросил он. — Плащ-палатку, что ли, повесил бы — отгородить местечко! Начальник тоже! — Лешка презрительно цыкнул слюной сквозь зубы.

— А что у меня за секреты? — возразил Кострикин с некоторым оттенком вызова и протеста. — От кого мне хорониться за плащ-палатку?

— Не бреши, не бреши! У начальства всегда есть секреты. Уж ты не прикидывайся овечкой! Какой комендант не шакалит! — подмигнул Гестап с лукавой усмешкой.

— Покупаешь?! — спросил Кострикин, зная, что так уж велось в этом племени, что «шакал» прижимал другого «шакала», если чувствовал себя более сильным, и старался урвать с него взятку.

— Дешево для меня! Что мне тебя покупать! — презрительно отозвался Лешка. — Меня Митька Шиков и тот уважает!.. А ты, я смотрю, в рай собрался вместе со всей полицией каменных. У других полицейских по стенкам картиночки — загляденье! А у вас тут будто как монастырь!

— Клопы развелись под этими голыми бабами. Мы после старой полиции их варили-варили, и карбидом жгли, и кислотой...

— А ты карту фронта приткнул! Ее клопы, что ли, боятся?! — насмешливо сказал Лешка.

— Учишь?! — вызывающе спросил Кострикин, раздраженный пронырливой наблюдательностью гестаповского прихвостня.

Он хотел сдержаться, но все в нем кипело против назойливого соглядатая.

— Наплевать мне тебя учить! — запальчиво возразил тот. — А «чистая душа» как где увидит карту, так того на заметку берет, как жука на булавку! Ты лучше нос не дери, а за добрый совет вели своему пацану притащить мне с кухни чайку да картишки бы подал — сшибемся покуда в «очко»!

— Какому пацану? — не понял Иван Андреевич.

— Ну, как его звать-то... черт его знает... Петька? Васька?.. Денщику твоему, кто там чистит тебе сапоги, — сказал Лешка, как будто он знал в лицо этого «пацана».

— Мне?! Сапоги?! — возмутился Кострикин. — Я и до плена сам себе чистил!

— Мало ли кем ты до плена был! — возразил с каким-то намеком наперсник «чистой души». — Может, ты, — Лешка усмехнулся, — может... сам сапоги кому-нибудь чистил, а теперь ты начальство! Да таких комендантов полиции и плен не видал, чтобы сапоги себе начищать! — с раздражением добавил он и взглянул таким выражением, что у Кострикина защемило сердце.

— Ну, в картишки-то перебросимся, что ли? — настаивал Лешка.

— Не играю, — буркнул Кострикин.

— Тьфу ты, жмот! Ты небось вечерами, чем в карты играть, богу молишься, что ли? Или на эту карту молебны поёшь? — издевательски сказал Лешка.

«Неужто о чем-нибудь догадался?! Или донос?!» — подумал Кострикин.

Лешка вдруг поднялся с койки и взялся за костыли:

— Ну ладно! Даже чаем не угостил! Схожу-ка на кухню... Может, в каменных хоть повара покладистее, чем коменданты... Бывай! Хоть мясца подшибу!

Он быстро заковылял к кухням.

Кострикин в тревоге зашел рассказать Муравьеву о неожиданном госте.

— Черт его знает, вроде на что-то он намекал... Неспокойно мне стало. Нюхает, ходит, как пес! Может, чего почуяли или «аптечку» поймали...

— Ну что же, Иван Андреич, мы приберем «аптечки» пока подальше. А если он что почуял, то надо его подозрение развеять, — успокоил Кострикина Муравьев. — Зато я скажу тебе, хоть он и предатель, а прав: нельзя тебе ото всех отличаться. Может быть, надо и «голых» картинок хоть две-три повесить и место свое отделить. А картишки уж бог велел полицаям держать!

— Может, надо было и чаем его угостить?! И мяса с кухни потребовать, и сапоги проиграть в очко?!

— За такую науку я бы ему не пожалел, свою пайку сахару отдал: пусть себе пьет да подавится! — весело сказал Муравьев. — И сапоги в придачу бы кинул...

Кострикин засмеялся:

— В другой раз он как придет, я к вам за сахаром своего пацана пришлю, а на кухню пошлю полицая за мясом...

— И правильно! Дядя Миша мужик с головой, не по-твоему действовать будет, — заключил Муравьев. — Так ты там на всякий случай через полицию распорядись, чтобы «аптечки» пока из бараков изъяли и придержали...

Емельян с удивлением и радостью наблюдал Муравьева, который жил теперь рядом с ним, спал при аптеке, вечерами ходил «потолкаться» среди санитаров или больных по секциям, побывал и у Пимена и у Ивана, познакомился с Шаблей, завел разговор с его немецким приятелем Оскаром Вайсом, не смущаясь ни недостатком слов, ни незнанием форм языка. И замкнутый со всеми, кроме Никифора, Вайс вдруг охотно разговорился сам с Муравьевым, восполняя жестами недостаток слов Муравьева и даже найдя у себя в запасе сколько-то русских.

«Ну и как это он так вот сразу в любом человеке находит ту самую главную ниточку, за которую нужно тянуть, чтобы весь человек, как клубок, перед ним размотался! — думал Баграмов. — Ведь он уж пожалуй что половину людей в лазарете узнал не хуже, чем я!»

Даже осторожный Кострикин доверился Муравьеву, как и Баграмов.

По окончании рабочего дня, когда все затихало, Муравьев удивлял своих новых сожителей редкостной памятью на стихи, расшевеливая и память Баграмова.

С утра, раньше всех поднимаясь, он шел убирать и топить перевязочную, чтобы ее подготовить к приему больных.

Муравьев постоянно с кисетом, с бумажкою для закурки толокся среди больных, которых вели санитары с язвами, фурункулезами и экземами. На «даровую» закурку к нему тянулись жадные щепоти со всех сторон, и вот «старичок» заводил беседу, зацепившись хотя бы за тот газетный листок, от которого отрывал полосу на завертку махорки. А листок у него всегда был не случайный. И по вопросу, ловко поставленному Муравьевым, вдруг среди больных разгоралась дискуссия, а «старичок», распаливший ее, отходил к стороне; ведь у него что ни минута находилось какое-нибудь стариковское кропотливое дело тут же, рядом. Он слушал других, но разговаривать ему было некогда. Седенький и невзрачный «Семеныч» то выносил тазы с окровавленными бинтами и гнойными тампонами, то промывал пол в тамбуре перевязочной, то тащил уголь и растапливал печку для стерилизации инструментов...

Емельян с интересом наблюдал этот простецкий прием Муравьева, который, несмотря на свою примитивность, каждый раз давал результаты. Впрочем, Михаил Семенович умел и другими способами заставить людей откровенно разговориться.

«Вот настоящий-то комиссар! — думал Баграмов.— Нет, здесь главное не прием, а знание людей, умение чувствовать человека».

— Нам надо на семь аршин видеть под землю. Ничего не попишешь! Коммунист должен оттачивать свое зрение, — пояснил Муравьев Емельяну, когда тот удивился вслух его умению добираться до человека «с ходу».

Баграмов тоже старался «оттачивать зрение», ощущая, что с каждым днем для него все яснее становятся люди, их чувства, характеры. Казалось, даже и легче их здесь познавать, где все каждый день и час было напряжено и обострено, обнажились все нервы, все струны человеческих душ.

 «Вот оно где, «практическое человековедение», черт возьми! — говорил себе Емельян. — Не писательское, а настоящее, жизненное. Только удастся ли мне когда-нибудь донести это все до книги?! Разве когда-нибудь я возвращусь к работе писателя? Вряд ли... А ведь насколько хорошие люди — лучше того, что мы обычно думаем, настолько плохие — хуже! Как вырастает в тяжелых условиях самоотверженная способность к подвигу и как страшно проявляется в трудностях даже серенький, будничный эгоизм рядового и неприметного мещанина, превращая его в предателя и убийцу... И все же насколько на свете больше хороших, добрых людей, способных к борьбе за правду, бесстрашных и верных себе до последней минуты!..

Но в то же самое время как страшно нелепо и беспомощно гибнут лучшие, смелые, если в них нет единства...

А что же партия? Что же молчит Муравьев? Кто, как не он, должен сказать окончательно объединяющее всех нас твердое и уверенное слово? Чего он ждет?! Что еще проверять, когда давно пора произнести это слово! Сколько же можно еще взвешивать да присматриваться! Разве не на ладони лежат открытыми перед ним все сердца и умы!..»

 

— Михайло Семеныч, пора нам поговорить по душам, — нетерпеливо сказал Емельян Муравьеву после работы.

— Всегда готов, Емельян Иваныч, когда угодно!

И Муравьев нестеснительно вытурил их молодых сожителей.

Но Баграмов не сразу заговорил, усердно вертя цигарку и в сотый раз всматриваясь в обычное, ни чем особым не отмеченное лицо Муравьева, пока тот тоже закуривал.

— Михайло Семеныч, а как ты считаешь, — спросил Емельян, — ведь должна в плен послать представителей партия? Не может партия быть безразличным, как живут сотни тысяч пленных людей!

— Трудно сказать, Емельян, — задумчиво ответил Муравьев. — В военном отношении мы сейчас — нуль, а страна вся направлена только к военным усилиям. С моих или твоих позиций смотреть — так мы в состоянии создать в плену то, что называется «пятой колонной». Но вот командованию Красной Армии...

— Энгельс считает, что один солдат во вражеском тылу стоит пятидесяти фронтовых бойцов, — горячо возразил Баграмов.

— Видишь ли, друг, наше командование может считать, что мы тут не способны вернуться в солдатское состояние...

— А партия! Партия! — настаивал Емельян. — Ведь кроме командования есть еще партия! Ведь есть интерес помимо военного! Нельзя же просто нас бросить на произвол фашизма... Нам нужна не только физическая помощь, нужна и морально-политическая поддержка! Ведь германская Компартия имеет же связь с Коминтерном и через фронт, а мы что же? Брошены?

— А мы разве партия?! Уж не собрался ли ты тут создать новую секцию Коминтерна?! — трезво и насмешливо охладил пыл Баграмова Муравьев. — Нашу партийную стойкость мы пока еще доказали слабо. Если бы мы сделали что-нибудь раньше, то партия, может быть, чем-то и поддержала бы нас... И потом — неужели ты думаешь, в плен надо давать еще какие-то подкрепления?! Подкрепления нынче на фронте нужны, на производстве машин, снарядов и хлеба. Там вся борьба! И скажи мне по правде: считаешь ли ты, что вот мы с тобой, коммунисты, не могли до сих пор действительно сделать больше? Спокойна ли твоя большевистская совесть? Ведь нас здесь тысячи! Трудно? К подполью нет подготовки? А у тех, кто был в царском подполье, ее было меньше или, скажем, у комсомольцев в деникинском, в колчаковском подполье! Там мы были мальчишками, сопляками, и все-таки делали дело. А у нас с тобой опыт партии! Вон какой опыт! И мы ведь не комсомольцы. И ведь нам надо жизни людские спасать.

— Совесть моя меня тоже тревожит. Я, прямо сказать, все надеялся, что существует организация и я ее разыщу... а теперь понимаю, что нет ее...

— Ждал, что другие возьмутся? А другие? Тоже вот так же ждали! — горько усмехнулся Муравьев. — Вот так оно и получилось! А ведь, казалось бы, кому же, как не тебе или мне, стать организатором и руководителем! Понял же ты наконец это сам. А не спешил понять!.. Так и другие, и я, как ты... Признаюсь и каюсь! За то тебя тут и любят, что все-таки ты наконец себя проявил как руководитель.

— Какой я руководитель! — горячо возразил Баграмов.

— Коммунист. Политический руководитель, конечно! Какой же еще? Ты раньше-то был на большой партийной работе?

— Да что ты! Я вообще... беспартийный! — вымолвил наконец, почти выкрикнул Емельян.

— Вот тебе раз! Ты что? Ошалел? Как так беспартийный?! Что случилось? В окружении струсил и уничтожил партийный билет? — спросил Муравьев.

— Не уничтожил я вовсе... Его у меня и до фронта не было, — смятенно и виновато признался Баграмов.

— Исключен за какую-нибудь оппозицию, что ли? — настороженно нахмурился Муравьев.

— Да нет же! Просто я... совсем никогда не был в партии, — сказал Емельян.

— Но ты же мне сам говорил, что был еще мальчиком в Красной гвардии!

— Э, да мало ли что — в Красной гвардии! Ведь тогда мне шел пятнадцатый год! А в партию вот... не попал... — Баграмов криво усмехнулся. Он и сам не мог понять, как это вышло.

— Вот что, писатель, ты не шути! Дело зашло далеко, — строго сказал Муравьев. — Поздно идти на попятный! Партийная организация не игрушка, а в подполье особенно. Ты сплачивал коммунистов именем партии. Я ведь с тобой в одном разговоре как-то уже согласился, что нам не анкета важна, а самые свойства людей...

— Я и сейчас так смотрю, — подтвердил Емельян. — Но ведь не я сочиняю партийный устав, и не могу же я вас обманывать! Вон Барков опасается, что в организацию могут пролезть и не члены партии, потому что у нас тут нет партийных билетов и трудно проверить... Мое дело сделано.

— Та-ак! — насмешливо глядя живыми глазами, весело возразил Муравьев. — Значит, все дело сделано? Ловко!.. На этом ты «на покой» уйдешь, что ли, чудак?! Наш товарищ Барков, вероятно, считает, что главное в члене партии — партбилет. А я, например, никогда так не думал... Слушай, я в чем-то тебе признаюсь, если на то пошло, — сказал Муравьев.

— В чем, в чем? — спросил Емельян с нетерпеливым волнением, все-таки ожидая услышать, что Муравьев-то и есть тот самый специально засланный в плен представитель партии. Ведь говорили же люди тогда, под Вязьмой, что он в окружение послан Сталиным для организации «штаба прорыва»!

— Да ты не волнуйся, — с той же усмешкой сказал Муравьев. — Просто в том, что я несколько дней, когда о тебе услышал, считал тебя этим самым посланным в лагеря уполномоченным от ЦК. Потом я понял, что это ошибка... А теперь ты мне сделал свое признание, которое просто ошеломило, — о твоей «беспартийности»... — Муравьев вздохнул. — Да, все мы привыкли к авторитету и мучимся, ищем его. Создали даже легенду, что должен прийти такой «специально засланный»... А главный авторитет, Емельян, — это наша советская совесть, большевистская убежденность и наша, простых людей, воля к борьбе! Воля массы! Много ли мы, Емельян, с тобой стоили бы, если бы масса была не с нами?! Ты начал действовать именем партии — это люди почувствовали и со всех сторон тебя поддержали. Вот это и дорого! — сказал Муравьев.

И оттого, что перед Баграмовым сидел, поцыхивая махоркой и чуть сутулясь под нависшим вторым ярусом койки, не таинственный «полномочный посланец», а такой же, как он, простой человек, Емельян почувствовал облегчение. Это был просто товарищ, коммунист, комиссар, с которым Баграмову так было нужно поговорить откровенно.

— Ну, все-таки, расскажи, дружище, почему же ты до сих пор не был в партии? — спросил Муравьев.

В сущности, Баграмов и сам не знал, что рассказывать и какое дать объяснение.

Много раз в жизни случалось, что факт его беспартийности удивлял товарищей, которые уже долгое время с ним соприкасались в той или иной работе. Каждый раз он при этом испытывал почти то же самое удивление, как и его друзья.

Среди его бумаг и рукописей можно было найти два написанных им заявления о приеме в партию, анкеты и автобиографии, составленные с той же целью, несколько партийных поручительств, данных знавшими его коммунистами. Но в первый раз вступлению в партию помешала его тяжелая, затяжная болезнь, а во второй — переезд в другой город... Так все по-прежнему и осталось.

Баграмов рассказывал Муравьеву свою жизнь. Уже стемнело, но они не зажгли огня, а так и сидели в сумерках. Лишь изредка через не затемненное окно по лицам их пробегал прожекторный луч с вышки.

Теперь Емельян и сам силился осмыслить собственную биографию и понять, как так вышло, что он — беспартийный. Он проследил вкратце всю свою жизнь, но так и не смог ответить на этот вопрос и умолк, сам в каком-то недоумении...

Да, в сущности, здесь, в плену, в первый раз испытал Емельян настоящую, неодолимую тягу к партии как к средству объединить всех людей, готовых в этих условиях подняться с голодного, жесткого ложа, чтобы вступить в борьбу с обнаглевшей смертью за жизнь людей. Он считал это делом партии...

— Значит, так, — резюмировал Муравьев, — и оружием и пером сражался, и людьми командовал, и партийные поручения выполнял, а полную ответственность за все на сердце и на совесть взять не решился... Да-а, до войны, выходит, неважный ты был большевик! Но, к сожалению, нам известны еще и обратные результаты войны. Взять хотя твоего... как его?.. Тарасевича или хотя бы Вишенина... Ну, и других видали... — Муравьев вздохнул. — Значит, людям такого склада, как ты, жизнь придает решимости только тогда, когда долбанет обухом по башке.

— Ты хочешь сказать — медный лоб? — усмехнулся Баграмов.

— Уж не знаю там, медный или какой, а вот нюни твои сегодня совсем не у места, — сказал Муравьев.— «Не могу обманывать», — ты говоришь? А кто же тебе говорит — обманывать? Ведь важнее всего тут сами дела! Как делом себя человек покажет — и ты, и я, и Леонид Андреич, и твои молодые врачи... Разве фашизм ненавидят одни коммунисты?! В нашей стране, Емельян, по-коммунистически мыслят миллионы людей. Если бы это не было так, то с нами случилось бы то же, что с Польшей и Францией. Гитлер прошел бы нашу страну, как на прогулке. А ведь наш народ вон как стоит! Наш народ не верил в победу Гитлера, когда немцы пришли под Москву. А сейчас еще Красная Армия на Дону, а немецкий солдат считает уже, что «Гитлер капут». Вот ты молодых врачей позвал к делу именем партии, а как они разгорелись и духом воспрянули! И другие за ними, глядишь, потянулись. Прогнали Гладкова — и сильнее в силы свои поверили. Ты их собрал вокруг себя не по партийным билетам. Так и в тебе людям важен не партбилет, а твоя сила духа, смелость, находчивость... Этого у тебя хватает. Я к тебе присмотрелся пристрастно!

— Спасибо. Значит, я у тебя проверку прошел? — сказал Емельян. — А все же, если уж надо надеяться тут на самих себя, то нужен руководитель с опытом, как у тебя. Партработник!

— Не прибедняйся, товарищ писатель! — возразит Муравьев. — Наше лагерное подполье фактически уже создано, ты уже сделался руководителем. Вот как! По твоему совершенно правильному партийному рассуждению и я и Трудников тут остались, чтобы создать крепкий центр для борьбы за жизнь и души советских людей. Тебе верили, верят, идут за тобою, а ты?! Да как же ты смеешь сейчас отступать?! И то ведь сказать — разве ты не прошел тут, в плену, большое моральное испытание, когда начал работу с людьми? Кто бы дал неопытному члену партии поручение такого порядка, какое ты дал себе сам?! — Муравьев засмеялся. — А знаешь, Иваныч, какой был случай в моей собственной жизни! Вызвали меня в райсовет и назначили «красным директором» на завод, где я работал простым столяром, по-теперешнему сказать — разряд на четвертый, на пятый. До чего же я тогда испугался — чуть не заплакал!.. Гляжу на тебя сейчас и себя вспоминаю. Так мне же не было двадцати! А ты прожил жизнь! Да где и когда?! Двадцать шесть лет после Октябрьской революции!.. Ответственности боишься?!

Оба они помолчали.

— Вот что, Баграмов, — заключил Муравьев, — мы с тобой рядом живем и работаем. Нам надо потеснее общаться, во всем быть вместе. Так правильно будет. А в кусты лезть не дело! Так ты, кажется, сказал Соколову? — Муравьев рассмеялся. — Как комиссар, предлагаю тебе обойтись без новых приступов «беспартийности»!

После разговора с Муравьевым Баграмов почувствовал себя легче, словно переложил часть своей ответственности на плечи этого старого коммуниста.

— Мы тут кое-что подготовили, ты прочти, — сказал он, подавая проект документа для оформления организации.

Баграмову и самому было бы горько и больно отстраниться от активной творческой роли в живом единстве людей, в котором он чувствовал столько отваги, столько веры, убежденности и созидательных сил. Как он полюбил их всех! Как он с ними сблизился, сжился! Как научился их понимать без слов! И люди его понимали и чувствовали. Малейший жест, просто взгляд, как бы случайное прикосновение — все превращалось во многозначащие шифрованные сигналы тайных связей, крепнущей тайной сплоченности.

Емельян спустил на окошко штору и зажег карбидную лампочку.

 

— Ну, видишь! Вот видишь! Ты сам написал тут: «членами могут быть и беспартийные, проявившие волю к активной борьбе с фашизмом»! — воскликнул Муравьев.

— Это мы вместе с Кострикиным и с Пименом намечали да с Шаблей, а Барков возражал, — признался Баграмов, — он говорит, что это получится не партийная организация, а «самодеятельный кружок содействия историческому оптимизму и общественному питанию». Он говорит...

— Он может сказать, что это будет добровольное общество любителей брюквы! — перебил с раздражением Муравьев. — Надо уметь отличать нелегальную организацию от организаций господствующей и правящей партии! Особые условия и задачи — значит, особые нормы приема людей, значит, другие критерии членства! Партийный билет у Баркова тоже, вероятно, отсутствует. Значит, он и себя считает беспартийным, как и меня. А по существу, и он, как и я, как и ты, — большевики, коммунисты. Раз мы не имеем партийного документа, то наша партийность и воля к борьбе познается на деле, в самой борьбе. Давай назовем организацию Союзом антифашистской борьбы и вопрос о формальной партийности тем самым снимем, а то половину товарищей по Баркову придется «отсеять».

— Но ведь есть, например, еще возражения и майора Кумова? Он говорит, что мы все военные люди и нам нужна не партийная, а военная организация. Надо же обо всем договориться, прийти к согласию!

— Когда же ты назначаешь собрание?

— Вот и жду, когда ты подскажешь! По-моему, уж давно бы пора, а ты все молчишь, молчишь...

Муравьев засмеялся.

— Ждал указания «вышестоящих»? Бывает, бывает... Только это как раз и есть не очень партийный подход к партийному делу. И хоть решаем мы, что организация будет у нас непартийная, а дело у нас партийное все-таки, и делать его по-партийному надо. Ну что ж, назначай собрание. Соберемся — все и решим! — заключил Муравьев. — А где теперь наши ребята? — спохватился он. — Выгнал я их. Они ночевать не придут, пожалуй.

— Ты выгнал, а я им велел стоять на посту. Тут где-нибудь в блоке бродят да караулят. Найдутся! — ответил Баграмов.

 

В комнатушке аптекарей, едва освещенной отблеском горящих углей из-за чугунной печной дверцы, тревожно и нетерпеливо поблескивали глаза собравшихся, слышно было их напряженное, взволнованное дыхание. В махорочном чаду нервно вспыхивали со всех сторон красноватые искры цигарок.

Вот оно, наконец, то собрание, о котором Баграмов непрерывно думал в течение двух последних месяцев.

Леонид Андреевич сидел почти рядом с Баграмовым. Его крупное красивое лицо со стороны Емельяна чуть освещалось отблеском из печной дверцы. Оно было спокойным, как всегда — вместе строгим и ласковым, серьезным и мягким.

«Красивый он человек! Красивый и внешне и внутренне,— глядя на Соколова, подумал Баграмов.— Есть люди, которые просто живут, как им велят их совесть, их чувства. Они никогда не считают и не называют себя коммунистами. Но если бы прочие люди стали такими же, как они, то коммунизм легко превратился бы из мечты человечества в быль... От Леонида Андреевича партия не может спросить ничего иного, кроме того, чтобы он всегда оставался тем, что он есть, и действовал по побуждениям своего сердца и разума...»

В двери появился Кострикин.

— Все в порядке, товарищи. Постовые все на местах. Можно начать, — скачал он.

Как раньше было условлепо, первым заговорил Муравьев.

— Организационное собрание Союза антфашистской борьбы обьявляю открытым, — сказал он. Кто-то сорвался, захлопал в ладоши.

— С ума сошли! Тише! — остановил Трудников.— Это оставим, братцы, на после войны!

— Итак, товарищи, нас тут двадцать пять, — продолжал Муравьев. — Мы друг друга нашли и испытали на деле. Мы ощутили себя как силу. Но сила наша еще возрастет, когда мы оформим прочную организацию, которая станет руководить всей лагерной жизнью. Наша задача — расставить так своих членов, чтобы держать в руках всё.

Явно взволнованный Муравьев перевел дыхание.

— Мы все полностью принимаем программу нашей коммунистической партии, — продолжал Муравьев, — но нашу группу мы строим заново, на чужой земле, в подпольных условиях. Мы вступаем в Союз антифашистской борьбы не по нашим партийным билетам, не по партийному стажу! Ненависть к фашизму и готовность к борьбе против него, доказанная делом, готовность насмерть стоять за советских людей, верность заветам ленинской партии, тоже доказанные делом же здесь, в плену, в нашей борьбе, — вот что сейчас рекомендует нам человека.

Муравьев сделал паузу, и никто ее не нарушил.

— В нашем лагере, в каждом бараке, есть и еще много смелых людей, которые счастливы были бы оказаться сегодня тут, среди нас. Что же мы с вами, товарищи, лучшие, что ли, изо всех? — спросил Муравьев. — Нет. Мы — просто счастливчики, которые в окружающем мраке разыскали друг друга. Так сложилась наша с вами судьба... Но судьба, дорогие товарищи, не лотерея, не случай! Судьба человека слагается из его убеждений и воли. Случайных и «лотерейных» людей среди нас быть не может! Невозможно в подпольной работе, чтобы о ком-то мы после сказали, что он среди нас был случаен. Этого нам с вами, инициаторам и организаторам, жизнь не простит. Это может всех погубить — и нас самих и тех, кого мы еще привлечем в наш Союз.

Тишина помещения вздохнула. Кто-то сказал «правильно», кто-то что-то шепнул соседу.

— Еще минуту, товарищи, — попросил внимания Муравьев.— Вот мы тут собрали «счастливчиков», «избранных». Имеем ли право мы так ограничивать наши ряды? Как же так отвергаем мы сотни достойных людей?! Да иначе и не может быть в нелегальной работе. Мы с вами функционеры-организаторы. Все мы, так сказать, всего лишь «парторги», актив. А наши члены Союза — масса, которая нас поддержит, — она в каждом бараке. Наша задача — хранить конспирацию, однако всегда быть не только с массой, но в самой массе, в ее глубине, неотрывно. И наша, советская масса людей должна всегда чувствовать, что мы существуем и трудимся для нее. Тогда люди будут нас и любить, и беречь, и верить нам. Тогда сама масса нас признает как свое руководство, как свой авангард в борьбе...

Муравьев передал слово Кострикину для прочтения документа, который они назвали «Уставом Союза».

Емельян и Кострикин вместе с Трудниковым работали над проектом этого документа. Его обсуждали потом с Муравьевым, выслушивали советы Шабли; его читали Барков, Варакин, Кумов. Юрка с Сашениным его переписывали набело. Почти все уже знали устав наизусть, почти каждый внес в него свою мысль, изменение, дополнение, но снова вслушивались в его слова с неослабным вниманием.

Кострикин склонился к дверце печурки, откуда мерцал тусклый свет догоравших углей.

— «Союз антифашистской борьбы создается в целях борьбы с гестаповско-полицейским режимом... для сохранения жизней советских людей... для беспощадной борьбы против хищников и мародеров...» — читал Кострикин.

«...против вовлечения советских военнопленных в изменнические вражеские формирования...» — доносились до Емельяна слова устава, приглушенные клокотанием какой-то аптечной жидкости в эмалированном белом ведерке на печке.

Далее говорилось об укреплении в массах военнопленных воли к побегам из лагерей и организации самих побегов, о диверсионной работе в германской промышленности и в сельском хозяйстве, о неукоснительности выполнения всех решений организации ее членами в порядке коммунистической партийной дисциплины, усиленной условиями подполья.

«Новые члены могут быть приняты в Союз антифашистской борьбы под поручительство трех членов Союза, после всесторонней проверки и обсуждения их кандидатуры полным составом Бюро.

...Членами Союза антифашистской борьбы не могут быть военнопленные, опороченные службой в лагерной полиции и в комендатурах, связями в гестапо, хищениями и развратом», — повысив голос, закончил чтение Кострикин.

Общий глубокий вздох послышался во мраке. То один, то другой из собравшихся наклонялись к дверце чугунной печки, чтобы прикурить от углей, но никто не промолвил слова.

Муравьев объявил, что теперь устав будут читать и принимать по пунктам.

Чтобы было виднее текст, Муравьев распахнул дверцу печки, и красный отсвет углей озарил сидевших.

Главным образом здесь была собрана молодежь. Усталые, истомленные голодом и мертвящей неволей плена, сколько жизни, сколько силы и воли сохранили они в горящих глазах.

«Дорогие мои! Любимые, славные люди!» — взволнованно думал Баграмов, подрагивающими губами дотягивая закурку и глядя на лица Балашова и Павлика, Маслова, Юрки, Жени, Володи Клыкова, глаза которых в эту минуту были полны счастья.

Здесь не было той торжественной обстановки, которую привыкли представлять себе при вступлении комсомольца в партию. Вся ответственность неюношеской борьбы уже лежала на их плечах.

Емельян был уверен в том, что никто из них не струсит, выполняя задание, а если случится, то не дрогнет и под выстрелом палача, и не станет молить о пощаде под виселицей.

По пунктам устав читал Трудников. Отчетливый, ясный голос Пимена словно отпечатывал в памяти слушающих задачи, которые им предстояло решать в лагерной повседневности. Так, как он читал, эти пункты звучали не сухими параграфами устава, а именно требованием, которое жизнь предъявляла ко всем вместе и к каждому из собравшихся.

— Товарищи! Если во время смертельной опасности собрались советские люди, партийные и беспартийные большевики, и взялись за руки, то цепь их не разорвет даже смерть, — сказал Муравьев. — Партийные или беспартийные, мы спаяны теперь делом партии, и это прибавит нам сил, чтобы одолеть все трудности и преграды в нашей работе. Воля, чувства и мысли наши будут едины. Поклянемся же в нашей борьбе до конца быть верными родине, партии, нашему правому делу, верными друг другу и общей клятве, данной на этом собрании.

— Клянемся! — повторил Баграмов вместе со всеми.

Этот хор голосов прозвучал приглушенно, но какая огромная сила была всеми вложена в это слово: как будто ударил колокол...

Когда вопрос встал об избрании секретаря, Баграмов возразил против собственной кандидатуры.

— Мне никогда не случалось быть на партийной работе. Среди нас есть бывший партийный руководитель крупного промышленного района, а на фронте — начальник политотдела Армии Михаил Семенович, а я, если велите, буду его заместителем. Думаю, что Бюро не ошиблось бы, если бы поручило мне пропаганду... Уж такая моя специальность.

Муравьев, Баграмов, Кострикии, Кумов, Варакин, Барков и Шабля были избраны в руководство организации.

 

Юрка стремительно вбежал в аптеку:

— Емельян Иванович, Лидия Степановна просит как можно скорее составить от имени женщин протест... Мне придется опять возвращаться в центральную аптеку. Я дождусь, сочините скорей!

Он рассказал Баграмову и Муравьеву о происшедшем.

Драйхунд, зайдя в женский барак в сопровождении «чистой души», объявил, что немецкое командование «освобождает» из лагеря женщин, что им будет «на воле» предоставлена работа, а для переезда в город дадут машины. В первый момент все женщины растерянно промолчали...

— Я пола-гаю, су-да-рыни, что вы должны веж-лизо бла-го-да-рить через господина штабарцта немецкое командование за его бла-го-де-я-ние, — назидательно подсказал «чистая душа».

— Мы письменно поблагодарим и поставим все наши подписи, господин переводчик, — первой нашлась Романюк.

Людмила взглянула на нее в удивлении и перевела штабарцту ее ответ...

— Это будет веж-ливо и почти-тельно, — одобрил гестаповец.

 So, so, gut... [Так, так, хорошо…] — согласно пробубнил Драйхунд.

Ответ Драйхунду Баграмов составил без промедления:

«...Мы, русские женщины, военно-медицинские работники: врачи, фельдшерицы, сестры и санитарки, советские военнопленные, требуем считать нас и впредь только военнопленными. Желаем во всем разделять судьбу наших товарищей по оружию, военнопленных мужчин. Вырванные силою обстоятельств из рядов Красной Армии, мы остаемся советскими военнослужащими, находящимися в плену. Решительно протестуем против попытки перевести нас в «гражданские», и никакого согласия на перевод нас в «цивильные» мы не даем. Из лагеря никуда не выйдем».

Одни — с подъемом, другие — с сомнением, третьи — из страха, но все, включая даже комендантшу Людмилу, поставили свои подписи под этим заявлением, которое Романюк вручила «чистой душе» в тот же день, когда он зашел к женщинам с очередным номером «Клича».

— Это вы, roc-по-жа, есть главная агитатор-ша? — ядовито спросил ее гестаповец.

— Здесь все подписи одинаковы! У нас тут нет главных,— поспешила ответить за Лиду Машута.

— Среди обвиняемых есть всегда глав-ны-е и второ-степенные... — значительно возразил зондерфюрер...

... — Испытание ребятам из деревянных бараков,— узнав об этом, сказал Трудников. — Если женщин начнут увозить силой, осмелятся ли там ребята вмешаться, как думаешь, Емельян Иваныч?

— Романюк сказала, что женщины не дадутся. Мужчины тоже готовы к обструкции. На ночь ставят дежурных следить за женским бараком, — сообщил Юрка.

Вопрос о женщинах в эти дни стоял в центре внимания. Это был первый случай, когда военнопленные лагеря обратились к фашистам с коллективным протестом и с отказом повиноваться. Важно было выдержать до конца эту борьбу.

Прошла неделя.

И вдруг Драйхунд снова мирно зашел в женский барак в сопровождении «чистой души».

— Немецкое коман-дование у-до-влетво-рило ваше хо-да-тайство. Вас оставля-ют в лагере воен-но-плен-ных... Будете жить со свинь-я-ми по-свински, дуры, су-да-рыни! — объявил гестаповский зондерфюрер.

Женщин со всех сторон поздравляли. Они чувствовали себя героинями. Весь лагерь уже знал в подробностях, какая схватка Восьмого марта произошла в женском бараке.

Прошло еще три дня. Жизнь вошла в норму, и женщины перестали опасаться репрессий за проявленную непокорность, потому-то до самого ужина никто и не заметил, что, вызванные порознь в форлагерь, к вечеру пропали Лидия Романюк, Машута и Женя Борзова.

Только наутро о их пропаже узнал весь лагерь. Во время обеда для них в лагерную тюрьму направили с кухни усиленную передачу. Но исчезнувших женщин не оказалось и в карцерах.

Лишь через день Оскар Вайс сообщил Шабле, что приходила машина с эсэсовцами и, после допроса женщин в комендатуре, Лиду и Женю Борзову в кандалах увезли глубокой ночью в концлагерь. Машуту же, у которой от побоев, во время допроса в комендатуре, открылось горловое кровотечение, оставили в секретной камере лагерной тюрьмы.

Только несколько дней спустя, убедившись, что она выжила, фашисты перевели Машуту обратно в женский барак...

 

Бесноватый «арийский» фюрер после сталинградского урока все-таки не хотел смириться. Ссылаясь на провидение, он сызнова обещал своим подданным победы и одоления над всеми врагами. В Германии, уже в который раз, снова была объявлена тотальная мобилизация. На фронт отправлялись новые и новые части, уменьшалось до предела количество тыловых военных формирований. Рабочие резервы Германии пожирала невиданная громадина фронта. Вместо батальонов оставлялись в тылах роты, на месте рот — взводы. Кадровых военных, которым до этих пор удавалось отсиживаться в тылу, выискивали и отправляли на фронт.

Как бы хотели фашисты переложить всю тяжесть тылового труда на рабов-чужеземцев и на военнопленных! Загнать их в шахты, на лесозаготовки, на дорожные работы и выжимать, выжимать, выжимать их труд... Но бесчеловечной и тупо нерасчетливой политикой гитлеровцев были уничтожены и до предела истощены сотни тысяч военнопленных. Мало того, что они не хотели работать на Гитлера, — у них уже просто не было сил для работы, даже под страхом смерти

Отобрать только тех немногих, кто в силах еще трудиться, а всех остальных уморить, вывезти на кладбище? Да, именно это фашисты считали бы самым выгодным. Но час расплаты вставал перед ними, как грозный призрак, позади наступающей Красной Армии. Палачам уже снилась веревочная петля на собственной шее. После ряда разоблачений они были вынуждены создать хоть видимость каких-то забот о доведенных изнурением до туберкулеза сотнях тысяч людей.

Гитлеровцы не стали гуманнее, но прежние откровенные способы уничтожения вымотанных каторгою пленных советских людей поневоле сменили на новые: измученных пленных стали теперь умерщвлять медленной смертью на койках столь же голодных так называемых «лазаретов».

За лагерем каменных бараков располагался на той же площади еще один лагерь деревянных бараков. После осенних отправок пленных на шахты Рура и Бельгии он пустовал всю зиму 1942—1943 годов. И вот комендант приказал перевести лазарет из каменных в эти деревянные бараки. Это совпало с наступлением весны, и после каменных холодных и сырых помещений всем показалось тут лучше, хотя бы потому, что в бараках было достаточно света, был холод и тот же голод, но не было сырости.

Лазарет занял в этом лагере только два из восьми пустующих блоков. Однако же через несколько дней Драйхунд приказал Соколову подготовить и все остальные блоки к приему больных.

Что ни день, сюда начали привозить сотни военнопленных.

...Это были транспорты смерти с бельгийской, французской, итальянской границ, из Австрии, Венгрии, Северной Германии, из Голландии и Польши.

Больные, которых сюда привозили, были еще способны двигаться, но их жизни были уже размолоты фашистским режимом шахт, рудников, заводов.

Из вагонов этих больных приходилось нести на носилках или, в лучших случаях, — вести под руку. Некоторые из них пытались сами поддерживать друг друга, но падали тот и другой и бессильны были подняться...

Штабарцт Драйхунд в эти дни был заменен в лазарете военнопленных только что призванным на военную службу хромым пожилым врачом, а при лагере, преобразованном в «туберкулезный лазарет», вместо батальона осталась лишь рота охраны.

— Никифор! Я остался! Думал, отправят на фронт, а меня оставили! — радостно сказал Вайс, придя на новое место, в деревянные бараки, где верный себе Шабля опять поселился не с фельдшерами, а в бараке больных, отгородив для себя крохотную клетушку.

Вайс сунул Шабле сложенный лист бумаги.

— Спрячь, — шепнул он. — Лето идет. Пригодится...

Никифор убрал таинственный лист. Только после ухода Вайса, оставшись один в своей комнатенке, он увидел, что это была подробная карта восточной части Германии...

— Да, подходит весна! Пригодится многим! — со вздохом сказал себе Шабля.

По своему здоровью он сам не мог рассчитывать на побег.

Весна шла ранняя. К середине апреля снег на открытых солнцу лагерных пустырях уже стаял, быстро просохла почва, и свежая трава начала проступать яркими пятнами на рыжих плешинах. В запроволочном немецком мире на ближних полях появились пахари с конными плугами. Потянуло весенним духом разогретой сырой взворошенной земли и парного навоза. Пленные с новой страстью затосковали по воле. Всем снились побеги, дороги, леса...

Еще зимой часовщик Генька, придя в лазарет и в секции Шабли встретившись с Балашовым, снова завел разговор о Москве, о Донской и Нескучном саде и стал заходить в гости, просиживая в секции Шабли длинные вечера. Через Геньку Балашов познакомился и с капитан-лейтенантом Никитой Батыгиным, которого Генька после отправки полиции из лагеря перетащил к себе в портновский барак, как механика для починки швейных машин, и тут-то они особенно тесно сблизились. Балашов, в это же время переведенный в санитары, иной раз даже и ночевал не в санитарской секции, а у Геньки с Никитой — в портновском бараке.

В длинные вечера, когда все от холода забирались под одеяла и укрывались шинелями, а кто не улегся, те жались к горячей печурке, неспособной согреть всю жилую портновскую секцию, в темноте то с верхних, то с нижних коек раздавался негромко чей-нибудь рассказ о побеге из плена. Это была общая любимая тема, и все, затаившись, слушали. Иногда начиналось шумное обсуждение, почему вообще так трудно уйти из Германии. Одним казалось, что главной причиной неудач является образцовый «немецкий» порядок лесов, где нет кустов и все подстрижено гладко так, что лес просвечивает насквозь. Другие видели главную трудность в преодолении рек, хорошо охраняемых немцами, и в обилии военных объектов, на которые пленные по незнанию нарывались. Третьи считали, что голод толкает беглецов на попытки украсть у населения что-нибудь съестное и что чаще всего в этом была основная беда...

Обсуждали преимущества двух вариантов побега: северного — через Польшу и южного — через Карпаты.

Некоторые думали, что пройти по чужой стране вообще невозможно, особенно без карты, без компаса...

— Чепуха, — как-то вскинулся Генька. — Компасов я могу наделать сколько угодно. Что компас? Тьфу! Карту тоже можно достать, а главное, не будь дураком — вот и все! Лето придет, так ребята начнут наматывать — только держись!

— А как, как достать карту?

— Ну, это надо совместно...

На другой день Батыгин наедине спросил Геньку:

— Ты в самом деле компас сумеешь?

— Спрашиваешь! Какой же я часовщик, если такой ерунды не смогу! — Генька хитро взглянул на собеседника, по плечо забравшись рукою в матрац, в ворохе резаной бумаги нашарил маленький самодельный компас и на ладони показал его другу, прищелкнув языком. — Машина! — с лихим хвастовством подмигнул он.

— Ма-астер! — уважительно согласился Никита Батыгин.

С этого дня Генька, Иван и Никита уже не могли ни в чем думать, кроме побега. Они непрерывно вели дискуссию — как раздобыть продуктов, как выйти за проволоку без риска попасть под пулю или быть схваченным с первых шагов, по какому маршруту лучше идти к фронту... Балашов надеялся, что могильщики позволят им лечь на «карету смерти», под груду мертвых, когда вывозят вагонетку на кладбище. Генька считал, что можно купить часового, который за сапоги или за часы в нужный момент погасит прожектор на вышке. Батыгин настаивал, что лучше всего не посвящать никого в свои планы, а ночью прорезать проволоку и выйти «попросту, по-солдатски»...

Бежать с помощью друзей, конечно, было легче и безопаснее. Все понимали, что побеги проваливаются чаще всего при попытке пролезть за проволоку. Однако же пленных это не останавливало, они все же бежали, невзирая на пулеметные вышки, откуда светили прожекторы. Одни повисали на проволоке, распятые пулеметной очередью, другие корчились на земле, истерзанные собачьими зубами и иссеченные плетьми, а потом отбывали голодный, губительный карцер, но другие невольники плена все равно бросались тем же путем, и все-таки кто-то из них уходил же!..

И вот наконец знаки приближения той счастливой минуты, когда лагерь останется за спиною, стали множиться с каждым дном: пролетела первая бабочка, как бы по-детски неумело махая бумажными крылышками, а над лесочком и над садами ближней немецкой деревни появилась с утра расплывчатая, прозрачная зеленоватая дымка, которая на глазах сгущалась, темнела и к закату солнца обрела уже очертания отдельных древесных крон, вдруг заалевшихся под червонным блеском зари...

По лагерному, серому, истоптанному и выщипанному догола пустырю появились зеленые блики первых травинок, а за проволочной оградой можно было уже разглядеть и подснежники. При взгляде на первую золотистую головку одуванчика у Балашова стеснило дыхание...

Балашов, Батыгин и Генька уже с месяц как начали тренироваться на физическую выносливость. Они охотно брались за носилки каждый раз, когда было нужно куда-либо переносить больных; с особой охотой вне очереди таскали тяжелые бачки с завтраком и обедом.

Вечерами, в свободное время, все трое неустанно ходили вдоль лагерной магистрали, тщательно отрабатывая твердость поступи и правильное дыхание. Товарищи стали их в шутку звать «тремя мушкетерами».

Ночами, нередко случалось, Балашов просыпался, охваченный тревогой, проводил рукою по лбу, покрытому крупными каплями пота. Кто-то из товарищей что-то во сне бормотал, кто-то стонал и чесался, изъеденный блохами. Снились ли им тоже побеги, запахи влажной земли, шорох росистой травы под ногами?

Иван не старался снова заснуть. Он бесшумно одевался и осторожно выскальзывал за дверь, прокрадывался на зады, за бараки, ложился на землю и полз по-пластунски через пустырь...

Все расстояния и направления были здесь измерены. Двадцать метров, сорок, семьдесят... Сердце колотилось от физического перенапряжения и усталости, дыхание становилось хриплым и громким. Часовой с пулеметной вышки вдруг повертывал на пустырь луч прожектора. Балашов замирал... Если в этот миг шевельнешься, часовой ударит пулеметной очередью по пустырю, прожекторы прочих вышек скрестятся здесь, в этой точке, где он лежит, осветят, и его расстреляют наверняка...

Луч прожектора пробегал по блоку, задерживался у колючей ограды лагеря и скользил по крестьянской пашне, которая начиналась сотнях в полутора метров за лагерем. Иван полз обратно, на дрожащих ногах входил, обессиленный, в свой барак и, свалившись на койку, слышал только, как колотится сердце...

У молодой, только что оформившейся подпольной лагерной организации было достаточно дел. Ей нужно было все охватить, вникнуть во все, не упустить из виду опасных людей, которые могли прибывать в массе поступающих новых больных, следить за лечебным делом, за делом питания, за фронтовыми сводками и политическими кампаниями фашистов, за расстановкой медицинского персонала по блокам и по баракам, но главное дело, которое требовало огромных усилий и всеобщей дружной поддержки, — это были побеги, их подготовка, их всестороннее обеспечение и безопасность. Немало внимания требовали и карты Германии, их изучение. Энтузиасты этого дела майоры Барков и Кумов разрабатывали маршруты, каждый по своему варианту. Кумов — через Одер и Вислу, по Беловежской пуще и Пинским болотам. Барков — на юг: Судеты — Карпаты — Словакия  Украина.

 Сложное, тяжкое, щепетильное дело — пищевые запасы для беглецов, их одежда и крепкая, прочная обувь, медикаменты и перевязочные пакеты, компасы — все касалось Союза антифашистской борьбы, все занимало организацию.

Кроме всего прочего нужно было заранее обеспечить безопасные выходы, чтобы исходный рубеж маршрута лежал уже за пределами проволочной ограды, вне досягаемости прожекторов и пулеметов, установленных на караульных вышках.

Генька сделал несколько компасов и, собираясь сам в скором времени выйти в побег, готовил себе на смену другого часовщика — Мишу Суханова.

Несколько копировщиков карт сидели, вычерчивая маршруты, комбинируя условные знаки с двух разномасштабных карт. Даже для опытных военных картографов это было сложное дело, если принять во внимание, что карты изображали чужую, совсем незнакомую им страну.

 

Кто-то из команды могильщиков, возвращаясь с кладбища, принес в лагерь букетик лютиков и фиалок. Со всех сторон кинулись и здоровые и больные:

— Дай понюхать!

— Подари мне один цвет, братишка, только один!

— И мне дай! И мне!..

Слабый лесной аромат вдыхали с благоговением.

— Ну что же, братцы, пора, — сказал в этот день Батыгин товарищам.

— Пора! — ответили в один голое Иван и Генька...

У них было подготовлено все. Генька, как наиболее могучий «капиталист», накопил вещевой мешок сухарей. Балашов за портреты, которые рисовал с фотокарточек солдатских «фрау», припас хлеба и сахару. Друзья заготовили общий запасец махорки, две банки мясных консервов. Обувь им подобрали со склада на крепких подошвах, запасные портянки, покрепче шинели...

Кострикин в последние дни наладил тесную связь с командой могильщиков. Они взялись вывезти беглецов на кладбищенской вагонетке, под которой был снизу устроен ящик для носилок, фартуков и рукавиц...

Но вывезти в этом ящике за один выход команды на кладбище можно было лишь одного беглеца.

Им не терпелось, но нужно было еще и еще раз все выверить, рассчитать точно и окончательно. Работа ни у кого из них не клеилась, все валилось из рук...

Балашов должен был сходить к Юрке в аптеку, чтобы получить на дорогу медикаменты...

Они сговорились встретиться еще раз после обеда, когда он проберется из деревянных в каменные бараки.

Вдруг к Батыгину зашел Юрка.

— Я отобрал для Ивана вот это добришко, а он ушел от меня да забыл все в аптеке. Хотел найти его — нет нигде, и Пимен Левоныч даже не знает! — сказал Юрка. — Вот йод, бинты, вата, тут на случай простуды, и в рану годится засыпать — стрептоцид, понимаешь. А тут я вонючку составил — слегка подошвы подмазать, чтобы собаки со следа сбились...

Юрка запнулся на полуслове. Задорный, веселый взгляд его вдруг померк. Он поглядел на обоих и стиснул им руки.

— Никита, зайди к Семенычу. Он что-то тебе на дорожку хочет сказать... Эх, ребята! — с отчаянной завистью в голосе сказал Юрка. — Эх, ребята, ребята!.. Ну, я пошел! — оборвал он себя. — Балашову скажите — еще к Левонычу заглянул бы...

Батыгин и Генька ждали Ивана. Балашов будто канул в воду. Не явился он и в санитарский барак, даже к ужину и к вечерней поверке. Генька и Никита, пробравшись из каменных, весь вечер его искали по лазарету. Искал его вместе с ними и Трудников. Не понимая, куда он делся, даже встревожились. Только с приближением сумерек кто-то из больных, случайно услышав расспросы Трудникова, сказал, что Иван, санитар карантина, уже часа три-четыре лежит у них в блоке, они видели его, когда щипали траву на суп.

Друзья пустились туда.

— Ваня! Иван! Что с тобой? Подымайся, Иван! — звал его Трудников.

— Ты что, болен? — тряся его с двух сторон, встревоженно уговаривали «мушкетеры». — Что ты носом воткнулся в траву?!

— Отзовешься ты, что ли, скотина? Не онемел же ты, в самом деле! — наконец разозлился Батыгин.

Балашов поднял голову, сел.

— Ну что с тобой? — спросил часовщик.

— После! Оставьте меня в покое! — воскликнул Иван с таким раздражением и болью, что товарищи только недоуменно переглянулись.

— Ладно, отстанем. А ты вставай и иди в барак, не валяйся больше тут на земле, — заключил Пимен.

Балашов покорился ему и ушел в барак, не коснувшись ужина, лег на койку и притворился спящим. Но в самом деле он так всю ночь и не спал, не испытывал даже обычного чувства голода этой ночью.

Разговор с Баграмовым, пока Юрка готовил им для побега аптечку, закончился тем, что Иван был вынужден отказаться разом от всех мечтаний, которые вдохновляли его и давали силы в течение долгих недель...

Все рухнуло. Он теперь останется в этом проклятом лагере, останется по собственной доброй воле, отказавшись от права на выход из лагеря, от побега из плена...

Баграмов ничего не потребовал от него. Он даже сказал, что Бюро не смеет его удерживать от естественного порыва к свободе, от попытки вернуться в ряды Красной Армии.

— Только вот что, Иван... — сказал Баграмов и замялся, будто не находил нужных слов. — Вот что, Иван, — повторил он, тяжело положив руку на плечо Балашова. — Мне трудно об этом тебе говорить, ведь я понимаю, что ты всем сознанием и чувствами находишься уже далеко на востоке. Но мы на последнем Бюро о тебе говорили, и мне предложили тебе поручить очень большое задание...

Баграмову и самому больно было вести этот тягостный разговор и особенно — с Балашовым, которого он ощущал таким близким.

Может быть, это особое чувство к Ивану родилось у Баграмова еще тогда, когда Балашов, лежавший в тифозной палате, был так слаб, что не мог приподнять голову, и Емельян кормил его с ложечки, как, бывало, в младенчестве сына Юрика, а тот лишь доверчиво открывал рот. Может быть, вообще мы привязываемся душою к тем, кого удалось вырвать у смерти и выходить усилиями бессонных ночей, неусыпного бдения и материнских забот. Может быть, повлияла на это и встречная более чем дружеская — почти сыновняя — привязанность Ивана к Баграмову...

Ивану ведь тоже казалось, что Емельян Иванович мягкостью речи, уверенной крепостью осторожных и ловких, с четко обрисованными жилками крупных рук, чуть заметной усмешкой в серых, слегка запавших глазах под нависшими с высокого лба бровями похож на его отца.

И чем больше они узнавали друг друга, тем больше росла их приязнь. Однако в родительской и сыновней близости всегда достаточно эгоизма. И Баграмов именно с таким эгоистическим чувством думал о предстоящем побеге Ивана. Если бы мог, он удержал бы его при себе...

Но как можно молодого и крепкого, кипящего энергией парня удерживать от смелой попытки вырваться из неволи и попасть снова в армию, драться против фашистов, чью кровавую, злобную и тупую сущность оба они испытали на деле!..

Уже подходил день расставания. Все было подготовлено, когда заново встал вопрос об этом задании, и как бы ни искал Емельян среди окружающих более подходящего человека, он не сумел бы его найти; не то чтобы Иван был незаменим, но у него в его работе уже появился опыт, чего не было у других, и этот опыт надо было перенести на новую точку и расширить его.

 

Баграмов сам назвал кандидатуру Ивана, когда вопрос обсуждался в Бюро, но как бы хотел он переложить на кого-нибудь трудную обязанность этой беседы! Он видел, как вдруг побледнело, потом покрылось яркими, лихорадочными пятнами лицо Балашова. Он увидел спыхнувшие в глазах Ивана искорки подлинной ненависти — Емельян не сумел бы назвать иначе то выражение предельной вражды, которое он прочел в этом взгляде. И самое главное — Баграмов понимал, что иного чувства к себе он сейчас вызвать не мог... Баграмов просил товарищей, чтобы с Иваном эту беседу поручили кому-нибудь, не ему.

— Сам же ты говоришь, что он поймет, подчинится. Тебя он послушает скорее, чем другого. Чего же тут разводить антимонии! — возразил Муравьев.

И вот Емельян говорил, понимая и чувствуя сердцем, что творится сейчас на душе у Ивана.

Эта беседа была — не назвать иначе — жестокой.

Слушая слова, такие же ощутимо тяжелые, как рука Емельяна, лежавшая у него на плече, Иван, даже еще не узнав, в чем будет заключаться «задание», — понял, что он должен будет ему подчиниться, что он никуда не уйдет и вынужден будет остаться и, наверное, погибнуть здесь, в этом душном мирке фашистской неволи. Он едва сдерживал грубое слово, выкрик...

...Задание заключалось в том, чтобы пойти работать в форлагерь, где основывался теперь карантин для всего лазарета в целом Балашова, который уже набрался опыта в работе по карантину туберкулезного отделения, Баграмов рекомендовал поставить «старшим фельдшером» шести деревянных бараков нового, общелазаретного карантина.

— Карантин — это будет наш десантный отряд в форлагере, где еще хозяйствуют Шиков, банщики, Лешка Гестап, Капельдудкин и прочая полицейская сволочь,— сказал Ивану Баграмов. — Надо будет, пробравшись в это гнездо, разнести его в щепки...

Вместе с Иваном в карантин направляли Самохича, врачом — Женю Славинского, за старшого — Пимена Трудникова и двух-трех санитаров из туберкулезного лазарета. Остальных товарищей должны были еще подобрать они сами, чтобы расставить старшими в бараках...

Горло Балашова сдавило болезненной спазмой.

— Ты что же молчишь? Не согласен? — спросил Баграмов.

— Что значит «согласен» или «не согласен»!.. Раз Бюро направляет, значит, иду! — резко сказал Иван, но все в нем закипело.

Напасть так врасплох, нахрапом, как напал на него Баграмов, — так можно притиснуть к стене кого хочешь! Свои, советские люди! Коммунисты! Как же они не поймут?! Как не понял Баграмов, что нельзя за два дня до готовившегося месяцами побега наносить такие удары!..

Иван ушел, почти убежал из аптеки, даже не взяв с собою приготовленных Юркой припасов. Никого не видя, он пронесся по лагерной магистрали и повалился наземь на пустыре за бараками в дальнем блоке, возле мертвецкой...

«Утром пойду еще раз и скажу, что ночь целую думал и взвешивал все и решил окончательно, что не пойду, не пойду в «карантин»! Решился бежать — и уж точка!..— мысленно твердил себе Балашов. — Не могу быть предателем в отношении товарищей... Как это так: готовились, распределили между собою походную ношу, обязанности в походе — и так вот, «здорово живешь», вдруг взял да отрекся?! Мы же вместе решали, что трое — это как раз то число, которое лучше всего обеспечивает успешность похода..

С неделю до этого у Балашова с Баграмовым был разговор «по душам», разговор, который Ивану запал глубоко в сердце. Баграмов тогда сказал, что одной из задач, которые Бюро поставит перед уходящими в побег, возможно, окажется организация связи с командованием Красной Армии.

— Посмотрим, как будут идти побеги, тогда и поручим товарищам, пройдя через фронт, рассказать о нас кому следует. Ведь это нам трудно добраться туда, а оттуда до нас, я думаю, не представляет сложности ни для командования, ни для партии,— сказал Баграмов.

Иван всю неделю после этой беседы с волнением надеялся, что именно ему Бюро поручит эту важную связь... Он понял тот разговор с Баграмовым как намек на поручение ему этой задачи. И вдруг ему нанесли такой страшный удар...

 

Едва дождавшись утра, Иван поспешил увидаться с Баграмовым. Он удачно застал его одного в аптеке. Слова, которые Балашов подготовил для этого разговора, были резки и дерзки. Он так и хотел начать: «Какое право имело Бюро так распоряжаться судьбой человека, если даже не вызвало его для личной беседы?!»

Баграмов встретил его приветливым взглядом и крепким рукопожатием, и это искреннее приветствие и доверчивый взгляд погасили запальчивость Балашова. Вся подготовленная бессонной ночью дерзость пропала.

— Емельян Иваныч, — обратился он с какою-то даже робостью, — помните, вы говорили о связи... Я так этого ждал... Емельян Иваныч... — Голос Балашова сорвался от волнения, и он замялся, умолк.

— Ты пришел отказаться? Я так и думал, Иван,— перебил Баграмов. — Теперь тебе трудно остаться... Я и вчера сказал тебе, что Бюро не имеет права тебя удерживать... Ну что ж. Ни пера ни пуха, как говорится!

— Идите вы к черту! — искренне сорвалось у Ивана. — Если хотите знать, я пришел спросить, когда перебираться в форлагерь... — Балашов в смущении замолчал.

— Значит, прости, я не понял! — с чуть приметной печальной усмешкой ответил Баграмов. — Знаю, что трудно, знаю! — вдруг горячо сказал он. — И правильно, шли меня к черту, бранись, но дело есть дело... Да что же мы все в Бюро, камни, что ли! Мы понимаем, какой для тебя удар... А надо!

— Эх, Емельян Иваныч! — со вздохом, глухо сказал Балашов.

— Ничего не попишешь! — вздохнул и Баграмов, сжав его руку. — Изменится обстановка, — может быть, будет тебе и другая задача...

От Баграмова Балашов через все препятствия прорвался к «мушкетерам», в каменные бараки, чтобы сказать наотрез, что в эти дни много думал и свой лично побег считает менее нужным, чем работу здесь, в лагере...

— Это что же, твой дорогой Емельян Иваныч, что ли, «премудрость» такую тебе разъяснил? — насмешливо спросил Генька. — Мы с тобой, Ванька, солдаты, рядовые бойцы! Наше дело — в ряды, в окопы, на передний край, к пулемету. А эта премудрость для тех, кто... Ты помнишь, в Парке культуры сидел старик у весов, и было написано: «Весы для лиц, уважающих свое здоровье». Эта теорийка, Ванька, тоже для лиц, уважающих собственное здоровье. После пятидесяти лет, она, вероятно, кажется всем убедительной, а от тебя я не ждал...

— Мне никто ничего не подсказывал. Я сам сделал свои заключения, — угрюмо ответил Иван.

— Тем хуже, — вмешался Батыгин. — Значит, Иван, нам искать другого попутчика?

— Значит, другого.

— Трепач ты! — презрительно заключил Никита.

Балашов промолчал.

— Слушай, Иван, — вскинулся Генька, — не валяй дурака! Мне ведь все ясно. Давай по душам. Никто не смеет бойца удерживать от побега. И сам тут погибнешь без чести и пользы... А мы зовем тебя на бой, понимаешь — за родину!.. Мы же с тобой говорили, ты сам говорил: «Раз не пройдем — тогда во второй раз рванемся, не пройдем во второй — двинем в третий...»

— Все решено, ребята, — возразил Балашов. — Нелегко отказаться, а надо... Понятно?

— Не понятно, а черт с тобой! — заключил со злостью Батыгин.

— Я могу подсказать, кого третьим взять вместо меня, — предложил Балашов.

— Обойдемся и без подсказки! Ты за себя и то поручиться не можешь! — презрительно оборвал Батыгин...

В тот же день «мушкетеры», после беседы с Муравьевым и Кумовым, получили именно то самое, заветное задание от Бюро и при помощи похоронной команды покинули лагерь. Генька — с утра, Батыгин — после обеда. Они выбрали для побега субботу, чтобы воскресенье, когда отсутствуют в лагере немцы, оставалось лишним днем, отделяющим их от начала поисков.

Иван знал о побеге. Он знал, что друзья залегли на кладбище до ночи, представил себе, как они лежат под лапами заранее намеченной низкокронной ели, прижавшись друг к другу с гулко бьющимися сердцами, ожидая минуты, когда настанет пора подниматься в поход...

Когда все уснули, Иван встал с койки и вышел из барака наружу, чтобы прислушаться к темной весенней ночи. Не было слышно ни выстрелов, ни лая сторожевых собак, ни свистков, ни криков. Звезды тесно гнездились по темному небу. «Теперь они уже вышли и пересекли полотно железной дороги», — думал Иван, мысленно следуя за «мушкетерами» по давно разработанному маршруту. У него защемило сердце, и слезы вдруг поползли по щекам, ветер высушивал их, но не мог освежить глаза, которые вновь наполнялись влагой.

 

Наутро Балашов, Славинский и Павлик вместе с Пименом Трудниковым перешли в форлагерь, где стояли шесть деревянных бараков, отделенные проволокой от регистратуры и бани и так же отгороженные от отделений хирургии и внутренних болезней.

В личные карточки Балашова во всех инстанциях уже внесли слово «фельдшер», так, будто оно было записано с момента прибытия в лагерь. Он стал называться старшим фельдшером карантинных бараков форлагеря. Смысл в этом был тот, что, числясь «комендантом», он оказался бы под властью старшего коменданта Шикова, а в качестве «старшего фельдшера», выполняя те же административные функции, он подчинялся только Леониду Андреевичу.

Митька Шиков не замедлил явиться в карантин-абтайлюнг, как он называл по-немецки вновь открытое карантинное отделение лазарета, с этого дня вторгшееся в форлагерь.

— Кто комендант карантин-абтайлюнга? — спросил Шиков.

— Я — старший фельдшер, — отозвался Балашов.

— Что старший фельдшер, что комендант — все одно!

Шиков всмотрелся в лицо Балашова и встрепенулся:

— Погоди-ка, ведь я тебя знаю — ты земляк Бронислава. Он помогал тебе за золотые часы, я помню.

— Часы он ко мне подослал кого-то украсть, и украли, — сказал Балашов.

— Слыхал, — продолжал Шиков, подмигнув с обычной хитрой усмешкой. — А еще ты рисовал портретики с немцев. Верно?

— Ну, это пока в лазарет не попал...

— Говорили — художник. Когда же ты фельдшером стал? — Шиков, довольный своей «проницательностью», расхохотался.

— Я всегда им был. В армии тоже был фельдшером, а портреты я с детства способен. Меня от портретов батька, бывало, ремнем отучал, когда я хотел на художника поучиться. Отец-то был сам деревенский фельдшер...

Удачная ложь убедила Шикова.

— Ну и дурак твой отец! Тебе бы еще поучиться. Ведь у тебя, я считаю, прямо талант!

— Многим нравится. Немцы платили, бывало, по целой буханке...

— У-у, немцы любят!.. Я на твоем месте жил бы — горя не знал! На кой тебе черт в фельдшера! Хочешь — переходи к нам в барак!

— Ну как же? Кем я там буду?

— В полицию, очень просто! Фельдфебелю нашему сделай портретик — и с милой душой зачислит. Он тебя еще в город потащит, к знакомым «фрау», с них портретики делать. Во будешь жить! — показал Шиков под самое горло.

— А ну их к чертям! — отозвался Балашов.

— Да я только так. Я их сам не люблю. Все равно все фашисты, — согласился Шиков. — Так ты вот чего, комендант имей в виду, что ты подчиняешься мне, — вдруг заключил он.

— Как же — тебе? Старшему врачу Соколову, а тут — Славинскому.

— Женьке? Который в лагерь ходил выкликать больных?! Старый дружок! Так ты думаешь, что ему подчиняешься? Как бы не так! Он всего по лечебной части.

— А больше-то в карантине какая же часть? — «наивно» спросил Балашов.

— Ну как сказать... сам понимаешь: барахольная часть и насчет жратвы, — одним словом, трале-вале по хозяйству, часы, сапоги...

— Да что ты возьмешь с «доходяг»?! Их уже раньше ограбили немцы! А потом — они будут проходить дезинфекцию, баню, там еще оберут, черта лысого нам оставят!

— Это верно, что баню! — снисходительно усмехнулся Шиков. — Да, вообще, ты мне подчиняешься! — вдруг взъелся он. — Сколько у вас полицаев?

— У нас санитары, а полицаи зачем?

— В чужой монастырь со своим уставом не лезь! Я тебе дам десять полицаев для соблюдения порядка, а санитары твои за больными ухаживать будут.

— Карантин у нас будет закрытый — на то карантин. Никаких полицаев нельзя допустить, — возразил Балашов. — Штабарцт за такое сожрет!

— Да что тебе жалко-то?! Пусть они у тебя в подчинении будут. Тебе же лестно! — настаивал Шиков.

Туберкулезное отделение лазарета к этому времени уже вышло из подчинения Шикова. Сапожные и портновские мастерские все громче ворчали, что полиция их обжирает. Немцу-цалмейстеру, который над ними начальствовал, мастеровые уже не раз говорили, что они лучше будут держать порядок без полицаев, и тот одобрял. С уменьшением полиции все призрачнее становилась власть Шикова. Вот почему ему так хотелось еще хоть где-нибудь сохранить полицейских...

— Ну, да ты приходи ко мне вечерком в барак, потолкуем, — пригласил Балашова Шиков.

Посоветовавшись с Трудниковым, Иван в тот же вечер пошел в гости к «старшему русскому коменданту».

— Орел, здорово! — шумно приветствовал его Шиков.— Никола, вот комендант карантина, — сказал он коменданту бани, с которым жил вместе.

— Старший фельдшер, — поправил его Балашов.

— Все равно комендант. А как звать — вот не знаю.

— Балашов.

— Ну пускай Балашов. Художник — во! — показал Шиков оттопыренный палец. — Айн, цвай, драй! — и портретик! Да здорово как похоже!

— Из туберкулезного? — спросил банщик.

— Ага, — им обоим в тон отозвался Иван.

— Значит, ты там малевал портретики «дорогих вождей»? — продолжал комендант бани.

— Каких вождей? — насторожился Иван, не ожидавший, что форлагерской банде известно что-либо о политической жизни туберкулезного лазарета.

— «Наших», еврейских, конечно, — Ленина-Сталина,— к Первому маю…

— Где же я их возьму? Мне надо с натуры или с портрета. А Ленина, Сталина где же мне карточки взять? — возразил Балашов.

— А слыхать, у вас все-таки кто-то малюет, — угрюмо сказал банщик.

— Не знаю, не слышал.

— Стало, глух. У нас и то слышно! А кто там у вас продал немцам полицию и поваров?

— Кто «продал»?! Их сам штабарцт назначил! — возразил Балашов.

— Трепись! Все равно узнаю! В баню мыться придут — под душем сварю. Бронислав мне друг, — угрожающе сказал банщик.

Шиков засмеялся.

— Ему Бронислав тоже был другом, — кивнул он на Балашова.— Знаешь, какие часы у него отхватил!

— Отхвати-ил! — передразнил банщик. — А что Бронислав хватал?! Он объедки жрал. Подлизывал то, что мы прозевали! — огрызнулся банщик. — Не тебе бы завидовать! — укорил он Митьку.

— А я никогда не завидовал! Мне все и так приносят,— похвалился Шиков, перед круглым настенным зеркальцем щеткой разглаживая пробор в своих темных нафиксатуаренных волосах. — Ну, в очко, что ль, сшибемся, орлы? — обратился Шиков к Балашову и банщику, желая переменить тему.

— От безделья работа! — согласился банщик лениво и равнодушно.

— Пацан! Где колода? — оглушительно гаркнул Шиков.

За дощатой переборкой, на общей половине барака, где жили полиция, банщики и писарская команда форлагеря, послышались робкие голоса, возня.

— Колоду! Пацан! — еще грознее и повелительнее выкрикнул Шиков.

В отгороженное для жилья комендантов помещение стремглав ворвался восемнадцатилетний мелкорослый парнишка с карточной колодой в руках, с вылупленными в страхе глазами.

— Ей-богу, ребята просили дать, только пока вы придете, да вот заигрались! — плаксиво забормотал он.

— В другой раз без спросу дашь — башку оторву,— мирно сказал Шиков. — И знаешь, куда я ее тебе вколочу?

— Знаю, — робко шепнул «пацан».

— Сигареток подай и кофе свари, — приказал ему Шиков.

«Пацан», исполнявший роль денщика при особе Шикова, достал из-под кровати подобие сундучка,отпер, вынул пачку немецких сигарет, положил перед Шиковым.

— Можно одну? — спросил он.

— Бери, — небрежно разрешил комендант, привычно сдавая карты.

— Я не играю, — остановил Балашов. — Я пока вас нарисую.

— Не играешь — напрасно. А нарисуешь — давай,— милостиво согласился комендант.

У обоих партнеров были новенькие, словно только из банка, советские кредитки.

— Что лупишься? Денег не видел? — спросил комендант бани. — У меня их был полный портфель. А теперь осталось всего рублей восемьсот. Вон у Митьки с три тысячи будет... Чисто играет, каналья!

— Откуда же денег-то столько? — спросил Балашов.

— Мамка дала на дорогу — купить леденцов! — издевательски отозвался банщик.

Балашову припомнился переодетый в штатское лейтенант, которого допрашивал в лесу, в окружении, Баграмов, а потом застрелил политрук. Этот банщик, конечно, готовился в плен с таким же портфелем... «Жаль, что и этот вовремя не попал кому надо на мушку нагана!» — подумал Иван.

Карандаш его бегал по бумаге, набрасывая черты этой хищной пары молодых лагерных бандитов. Легкий, стройный и наглый красавец Митька играл, почти не глядя в карты, небрежно поставив на табуретку ногу в начищенном денщиком, облегающем икру хромовом сапоге. Угрюмый, циничный, с тяжелой челюстью и бычьей, багровой шеей банщик, сутуло сжавшийся, как паук, на своей койке, опасливо заглядывал в свои карты и, словно боясь, что кто-нибудь подглядит, ревниво прикрывал их ладонью.

— Пацан, караулишь? — вдруг громко окликнул Шиков.

 A то! — отозвался «пацан» за окном.

— Немцы русские деньги любят, — пояснил Балашову Шиков. — Увидят — сейчас отберут. А ну, покажь! — заглянул он в рисунок Ивана. — Вот дьявол, здорово! Ты, Николай, прямо живой! Ну как есть!

— А что же я, мертвый?! — с тупой обидой пробуб-нил банщик.

Балашов ушел, унося в душе омерзение к этим людям, с которыми просидел почти до отбоя.

Представить себе, что с ними придется повседневно общаться, может быть даже пьянствовать!..

От отвращения у Ивана передернулись плечи. В этот миг он услышал, что кто-то его нагоняет.

— Испугался?! Думал, что Никола тебя за Бронислава пристукнет? — со смехом сказал Шиков. — Это я — тебя проводить да женский барак «проверить»... Ты с кем-нибудь с женщинами знаком?

— Откуда! — воскликнул Иван.

— Идем, познакомлю. Люська по Славке Собаке тоскует... Высокая черная баба, будешь доволен.

— Да ну их!.. — Балашов даже, словно в испуге, махнул рукой.

— Монах, подумаешь! А ты не теряйся! Идем!.. Может, маленьких любишь? Валюшка есть. С поваром каменных, с Лешкой, жила. Теперь тоже без друга осталась. Девчоночка, я скажу!..

— Не пойду! — наотрез отказался Иван.

— Чего? Осрамиться боишься? Они понимают, что пища не та... Пойдем, говорю! — по-приятельски уговаривал комендант.

— Я — к себе, — настойчиво сказал Балашов, сворачивая к карантину.

— Ну, бывай, — попрощался Шиков.


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward