APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

 День рождения... день рождения... — повторяла Татьяна Ильинична Варакина, поднимаясь по лестнице, едва освещенной тусклой искоркой синей электрической лампочки.

Это был ее день рождения, двенадцатое марта. В этот день Михаил возвращался, бывало, домой с пушистым букетом благоухающих золотых мимоз — первых вестниц южной весны. В этот день к ним собирались друзья; дома звучала музыка, смех; бывало, и пили и танцевали...

Именно вот в такие дни, которые были отмечены в памяти как дни их совместной радости, теперь ей было особенно тяжело.

Портрет пропавшего без вести Михаила висел у Татьяны не в траурной рамке только из суеверия. Будучи почти уверена в его гибели, она не решалась облечь его в траур, страшась подсказать судьбе жестокое решение. Татьяна держала еще про запас незначительный шанс на счастливый ответ...

Привычно, на ощупь, Татьяна всунула ключ во входную дверь своей квартиры и, не включая тусклую лампочку в темной прихожей, другим ключом отперла свои комнаты.

Здесь было сыро и неприютно. Дров не хватало, и Татьяна топила только вторую из оставшихся у нее двух комнат, первую же, холодную, превратила в нечто среднее между дровяным сараем и складом вещей, не умещавшихся в жилой комнате.

— День рождения! — с тяжким вздохом повторила она, скинув заснеженную потертую шубку, натянув сверх платья старенький фланелевый халат и зазябшими, в цыпках руками набирая дрова из сложенной у стены поленницы. Она отсчитала десять полен — норму, которую не решалась превысить, чтобы хватило дров до весеннего тепла.

Варакины жили в старинном доме в одном из тишайших московских переулков, поросших сентиментальной сиренью, акацией, липой и неожиданными громадами мощных, полуторасталетних ясеней. До сих пор в таких домах топят голландские печи, для чего зимой приносят вязанки и с грохотом сбрасывают на железный лист перед печкой звонкие, обмороженные поленья. Михаил Варакин до самой войны считал, что нет лучше гимнастики, чем колка дров, и нет лучше отдыха, чем сидеть в зимний вечер, подкидывая в трескучий огонь дрова, и следить за мерцанием огня.

Возле печки, где годами сбрасывали дрова, концами поленьев были содраны на стене обои. Если, сидя перед топящейся печкой в оставшемся еще от отца низком кожаном кресле, чуть-чуть склониться вправо, то легко было бы дотянуться до ободранного края обоев. Варакин не раз задумчиво шелушил их, слегка отдирая за слоем слой и по этим слоям читая в памяти вслух для Татьяны летопись своей жизни. Голубые, сентиментальные и до сих пор шелковистые лохмотья связывались с образом матери Михаила. Тогда здесь была ее комната. Она чем-то долго болела и здесь в голубом же халате сидела с книжкой в качалке. Мише с сестренкой тогда вход сюда был запрещен, и, верно, именно потому голубая комната запомнилась ему как нечто таинственное и особенно привлекательное.

Белый с серым серебром узор банального интеллигентского благородства, в котором сказывалось деловое безразличие к украшению и погруженность в бесконечную работу, рассказывал о тех временах, когда здесь был кабинет отца, Степана Михайловича Варакина, заваленный диаграммами, картами, чертежами. Отец работал все дни напролет, и входить в его кабинет все смертельно боялись. Даже звали сюда Михаила с сестрой главным образом для строгого разговора о какой-нибудь их провинности.

Желтые хризантемы на сером фоне — это след столовой, которая тут была после смерти отца. Тут проходили «хоровые» зубрежки к экзаменам, юные шумные встречи Нового года и Первого мая, дни октябрьских годовщин и семейные праздники... Тогда здесь вот, слева от печки, стоял буфет по имени «мастодонтище», который потом превращен был Татьяною в книжный шкаф.

Еще ниже — слой с темно-красным выпуклым, глянцевитым и наглым тисненым узором стилизованных букетов напоминал Михаилу о тех днях, когда мирный строй варакинского семейного быта был нарушен временной «уплотненностью» и жизнью совместно с шумной и резко надушенной теткой. Миша рассказывал Татьяне, что все в доме тетку не любили и когда года два спустя она, для всех неожиданно, вышла замуж, мать Михаила немедленно наняла маляров, чтобы сменить обои.

Еще ближе — задумчивый и спокойный пласт темно-синих листов. В ту пору Михаил, окончив университет, поступил в ординатуру одной из московских клиник и стал называть эту комнату «мой кабинет». Заметив наивную привязанность сына к этому «отцовскому» слову, мать и сестра стали звать ее так же. Именно в эту «синюю комнату» впервые пришла и она, Таня...

— История аистового гнезда! — со смехом сказала Таня, однажды выслушав всю эту серию воспоминаний.— В какой-то газете писали, что, кажется, в Михайловском, рухнуло с дерева аистово гнездо, которое знал еще Пушкин... Я предпочитала бы копить пласты своего гнезда уже в новой квартире, не дождавшись, пока эта рухнет...

Но сменить квартиру им до войны так и не удалось.

Таня села в кожаное любимое кресло Михаила, которое по-прежнему стояло тут, перед топкой голландки, рядом с ободранным местом на обоях. Она задумчиво укладывала и разжигала в печи коротко напиленные, «экономные» поленца, в то же время вызывая в памяти всю свою совместную жизнь с Михаилом...

Во время второй попытки фашистов захватить Москву, в ноябре сорок первого года, Таня, покидая квартиру, оставила на этом кресле письмо для мужа, на случай, если все-таки Михаил придет. Сверх письма она положила тогда, из суеверия, на кожаное сиденье стеклом вниз, подарок его — старинное туалетное зеркало в массивной, литой серебряной раме, с амурами, сыплющими розы из рогов изобилия. Мысль о гибели мужа была Татьяне враждебна, и она ее отгоняла, вопреки вcякoй логике и здравому смыслу.

После разговора с врачом в вестибюле госпиталя, где лежал Балашов, в сущности, не оставалось уже надежды, что Михаил возвратится. Недаром же он в последний момент, в сумятице трагической фронтовой обстановки, расстался со своей работой и отправил ее в Москву. Она постаралась узнать что-нибудь про летчика, который доставил эти бумаги, но ей никто не смог ничего сказать... И все, все рухнуло.

Но надежду она еще не схоронила. Ксения Владимировна уговорила ее тогда выехать из Москвы. И она уехала. Не ожидать же было без дела, в тоске и муках! Она уехала, и работа в театре ей помогла опомниться от несчастья. Вероятно, в подобных случаях лучше всего спасает работа...

Татьяна возвратилась в Москву месяца два назад. Она с тяжелыми вещами нетерпеливо взбежала по лестнице, с неровно бьющимся сердцем распахнула двери квартиры. Ни мороз, ни осыпавшаяся с потолка штукатурка, ни лопнувшие во всех окнах стекла не привлекли к себе ее внимания. Прежде всего Татьяна кинулась к креслу, подняла лежавшее на нем зеркало и, обнаружив лишь собственное письмо к Михаилу, опустилась без сил на потертое кожаное сиденье... Она просидела тут часа три не вставая, вглядываясь сквозь слезы в строки своего письма, пока на столе продребезжал покрытый пылью и известью телефон. Чужой голос из трубки позвал соседа по квартире; слышно было, как тот отозвался по параллельному аппарату. Этот звонок прервал оцепенение Татьяны...

Раскапывая ворох набросанной в почтовую щель и засыпанной штукатурной пылью корреспонденции, Татьяна Ильинична не нашла ни похоронного извещения из армейской части, ни письма Михаила, ни нового сообщения Бурнина. Тут были только подлежащие оплате жилищные «жировки», письма ее сестры, сестры Михаила, знакомых. И вдруг среди вороха старых газет она обнаружила две повестки на почтовые переводы. С какою жадностью всматривалась она в штемпеля: вдруг это более поздняя весть!.. Увы, это были те самые переводы, которые после она получила пересланными в чужой город, отголоски последней заботы о ней Михаила, — все тот же сентябрь сорок первого года, деньги, которые он послал в последние дни перед самой... Татьяна Ильинична даже мысленно не решалась сказать слово «гибелью».

Через несколько минут телефон затрещал еще раз. На этот раз вызывали ее лично товарищи из возвратившегося в Москву вместе с нею театрального коллектива.

Неделю спустя Таня Варакина уже обосновалась в квартире, забив кое-как фанерой, заткнув подушками и тюфяками выбитые взрывной волной окна, кое-где вмазав составленные вместе наиболее крупные осколка оконных стекол.

В первый момент по приезде угнетенную и подавленную горем Татьяну даже не заинтересовало, что в две соседние комнаты их квартиры за время ее отсутствия вселилась какая-то незнакомая семья из разбитого фугасной бомбой дома в их же переулке. Это были уже немолодой заводской рабочий с женой. Во время взрыва в разбитом доме находился их подросток-сын, останки которого так и не были найдены при разборке развалин.

Когда наступала пора соседу вернуться с работы, жена всегда выходила его встречать. Примерно неделю спустя после возвращения в Москву Татьяна увидела, как в пустынном вечернем сумраке безлюдного переулка они стояли, обнявшись, возле развалин разбитого дома.

— Не стой тут, не стой больше, Федя, пойдем, родной, — ласково уговаривала мужа новая соседка Татьяны, и в голосе ее слышались слезы...

«А мне в каком месте плакать? Может быть, тоже где-нибудь возле здания бывшего госпиталя, нынче разбитого бомбой? — подумала со страхом Татьяна. — А где он?»

В семье у Варакиных существовала интимная традидия «бийедушек»1, как в шутку называла Татьяна Ильинична маленькие ласковые записки, которые она игриво рассовывала в неожиданные места — в Мишин портфель, в карманчик его костюма, в записную книжку, в портсигар или за подкладку шляпы. Таня писала в них всего три-четыре шаловливых ласковых слова, которые вызывали теплую улыбку Михаила и всегда, как он уверял, облегчали работу...

---------------------------------------------

1 Billet dоuх (бийеду) — любовная записка (франц.).

 

Уезжая на фронт, Михаил в свою очередь выбрал время и незаметно напрятал подобные листочки в ящики комода, в карманы зимней одежды, между страницами книг, так что Татьяна неожиданно находила их еще и еще в течение долгого времени...

Совсем на этих днях, взяв в руки томик Лермонтова, она обнаружила одно из таких посланий, милая шутливая ласковость которого вызвала у нее слезы... И в течение нескольких дней, не убирая обратно в шкаф этот томик стихов, Татьяна Ильинична ежедневно возвращалась к записочке, присланной Михаилом, может быть, из далекой братской могилы...

Вот и теперь, сидя в кресле перед кончавшей топиться печкой, в горячую золу которой забросила несколько крупных картофелин, Татьяна захотела перечитать эту записку. Она присела на вертящийся стул перед роялем, над которым висел портрет Михаила, перечитала еще раз записку и словно почувствовала присутствие мужа

 

 

рядом. Несколько ничего не значащих ни для кого на свете «их собственных» словечек — как они вдруг напомнили все, целую жизнь!..

«Если он жив, то сегодня, сейчас непременно думает обо мне», — мелькнула уверенность.

— Хочешь, сыграю «Лунную»? — вслух спросила она, обратясь к портрету, и открыла клавиатуру.

«Лунная соната» была одной из любимых его вещей. Ровно два года назад в этот вечер Таня играла ее по просьбе Михаила.

Теперь инструмент был «простужен». Прекрасный, прозрачный, — «именно лунный», по утверждению Михаила, — чистый звук его стал приглушенным, хотя не утратил мягкости. Татьяна взяла несколько первых аккордов и вдруг почувствовала, что сейчас разрыдается... Она прервала игру, и тут ей послышался стук.

— Татьяна Ильинична, можно? — неожиданно громко спросил из-за ближней двери знакомый голос, который донесся словно бы из того далекого и счастливого мирного мира. Растерянно уронив на клавиши руки, она не в силах была подняться со стула.

Стук в дверь повторился. Значит, соседи впустили кого-то с улицы...

— Войдите! — не понимая сама, почему с испугом, выкрикнула Татьяна.

Высокая фигура военного возникла в двери, и Таня, не сразу узнавая его, медленно, вопросительно встала навстречу.

— Здравствуйте, Татьяна Ильинична, — несмело и осторожно сказал он.

— То-оля! — глухо воскликнула Татьяна, со страхом и радостью. — Толя!.. Анатолий Корнилыч, вы?!

Она кинулась навстречу к нему, как к родному, протянув ему обе руки, и он сжал их обе и целовал обе ее руки, касаясь их мокрым от снега лицом и занесенной снегом, в неловкости не снятой серой ушанкой.

— Милая, замученная женщина! Родная моя... Угадали?.. Есть весточка, есть! Давнишняя, правда, а все-таки весточка от Михаила, — сказал он.

— Жив он все-таки? Жив? — допрашивала Татьяна майора, стоя возле дверей и сжимая его пальцы.

— Я с ним расстался в июле прошлого года. За восемь, почти за девять месяцев много ушло... Он находился в Белоруссии, в фашистском плену, а мне удалось оттуда бежать...

— Раздевайтесь, Толя... Я даже и не могу как-то звать вас иначе, чем звал... — сказала она и в тот же миг в испуге поправилась: — чем вас зовет Михаил... Можно так? — спросила она.

— Ну конечно! Я думаю, по-другому даже нельзя, Татьяна Ильинична, — ответил Бурнин, снимая шинель и глазами ища вешалку, которая оказалась прибитой изнутри теплой комнаты, на той же двери.

— Вешайте, вешайте тут.

У нее в этой единственной теперь комнате было все как-то по-холостяцки беспорядочно. Было видно, что хозяйке все безразлично. Письменный стол и рядом круглый широкий обеденный, кровать и диван, книжный шкаф, гардероб, буфет и рояль — все было так тесно сдвинуто, что между вещами едва оставался извилистый лабиринт узких ходов.

— Садитесь сюда, в Мишино кресло, к печке, пока жар не остыл, согревайтесь и говорите. Бурнин сел и протянул руки к жару.

— Сначала скажу вам в общих чертах, — начал он. — У Миши было уже на руках предписание об отправке в тыл, когда фашисты прорвали наш фронт. Потом — окружение. Михаил выводил из окружения санитарный обоз — ведь он те районы прекрасно знает... Не удалось. Попали мы в новое окружение и сражались опять... В плен мы были захвачены с ним в один день. На этапе в Смоленщине мы с ним растерялись, считали друг друга погибшими. Потом, уже в лагере, встретились, снова случайно... — Бурнин спохватился:— Ну, печку-то, печку! По-моему, пора закрывать трубу, Татьяна Ильинична, — перебил он себя, заглядывая в тускнеющие угольки, которые уже начал сверху подергивать пепел.

Бурнин хотел закрыть трубу.

— Подождите, позабыла совсем — там печется картошка, — спохватилась Татьяна и присела к печи, вылавливая кочергой сморщенные черненькие комочки.

— Н-да, кулинария не удалась! — критически рассматривая подобранный картофельный уголек, произнес Бурнин.

— Ничего, поскоблим, — отмахнулась Татьяна. — Подгорела, сгорела — да бог с ней совсем! Разве главное в этом!

— Татьяна Ильинична, у меня есть немножко сала и... если позволите... — заикнулся майор.

— Водка? Да вижу уж по глазам! Ну что же поделать с вами! Ставьте на стол. У меня картошка — весь ужин, — сказала Татьяна с грустной усмешкой.

— Ко дню-то рождения?! — воскликнул Бурнин. — Я ведь помню, Татьяна Ильинична! Поездом не поспеть бы мне раньше ночи, а я пересел от Рязани на попутную автомашину... — говорил Бурнин, вытащив из своего мешка завернутое в газету свиное сало, хлеб и банку консервов. — Нет, вы уж вторую рюмочку тоже поставьте, Татьяна Ильинична. За Мишине здоровье чокнемся раз, а дальше я вас уж, если хотите, уволю...

— Ну-ну, продолжайте, Толя! Хозяйничать буду я, а вы сидите теперь, говорите — чем больше, тем лучше...

И Анатолий начал рассказ.

Он говорил медленно, раздумчиво, стараясь вспомнить о подробностях Вяземского сражения, о попытке прорыва Михаила с санитарным обозом и, наконец,— куда же деваться от этой темы! — о плене...

— Обстановка там, я не стану скрывать, просто трудновообразимая. Не хочу вас пугать, но думаю, что невозможно представить себе что-то хуже... Из тысяч там выживут сотни. Для врача, как я представляю себе, это страшная моральная мука!

— А вы говорили Мише, что хотите бежать? — перебила Татьяна.

— Ну а как же! — признался Бурнин.

— А он? — Татьяна испытующе посмотрела в глаза гостя.

И Бурнин по тону ее вопроса сразу понял, что она его почти не слушала. Ей просто было не до него, не до его приключений. Она думала только о том, что вот перед нею сидит Бурнин, а Михаила тут нет... То, что Бурнин был живой, служило для Тани непреложным доказательством возможности возвратиться. И это ей казалось постыдной изменою Бурнина своему другу, почти предательством.

— Миша за несколько дней до моего побега был отправлен в Германию. Да и трудно себе представить, что он смог бы дойти из плена, как мы: ведь он не военный. Нам приходилось идти изощряясь. Мой товарищ, к примеру сказать, для начала зарубил топором фашистского часового, а топор он сначала украл, чтобы иметь какое-нибудь оружие...

«Да, Миша, конечно, не умеет рубить людей, как дрова, пожалуй, и красть топоры не умеет. Но, может быть, это и не обязательно», — думала Таня.

— Да, конечно, — помолчав, сказала Татьяна, отвечая себе на какой-то невысказанный вопрос, и задумалась. — Да, конечно! — в печальном раздумье, что-то подтверждая себе, повторила она еще раз.

— За здоровье Миши и тех, кто остался с ним, за его друзей! — поднимая стопку, сказал Бурнин.

— Скажите, Анатолий Корнилыч, а там у него остались друзья настоящие или тоже... — Она красноречиво осеклась.

Бурнин понял ее. Понял, что все его оправдания в ее глазах сейчас не имеют цены. Он видел женщину, замученную одиночеством и безвестностью. Что сказать ей? Сказать, что Михаила теперь увезли туда, где у него не осталось ни одного знакомого и близкого человека?.. И Анатолий долго молчал, стараясь вспомнить всех тех, с кем Варакин его познакомил в своем лазарете.

— У Миши не может не быть настоящих друзей, — начал Анатолий со всей мягкостью, на какую он был способен. — У настоящего человека всегда и друзья настоящие. У Миши есть друг санитар Волжак, который спас ему жизнь во время этапа, еще один санитар — писатель Баграмов, есть молодой врач Женя Славинский, который давал ему свою кровь, а потом отправлен с ним вместе в Германию...

— Постойте, какой Баграмов? — перебила Варакина.

Анатолий пожал плечами:

— Не знаю. Баграмов, писатель... Забыл имя, отчество...

— Емельян Баграмов? — настойчиво спросила Татьяна.

— Емельян? Так точно! Емельян Иваныч, кажется. Мы с ним три раза встречались. Говорили с ним о побеге, о предстоящем освобождении лагеря партизанами... Только мне неожиданно пришлось ускорить побег...

— Значит, вы и писателя этого видели?! Ну, какой он? — вдруг оживилась Татьяна. — А впрочем, постойте. Я сейчас позвоню... Вы не очень спешите? Ведь я даже вас не спросила... — спохватилась она.

— Ничего, у меня есть пропуск на эту ночь.

— Тогда... Нет, я вам лучше скажу. Во время эвакуации мы тут с одной актрисой организовали... устроили... кукольный театр для госпиталей. Эта артистка — жена Баграмова. Я ее позову. Вы расскажете ей?

И, не ожидая ответа, Татьяна сняла телефонную трубку.

— Ганну Григорьевну, — позвала она по телефону. — Это вы, Ганна? Приходите ко мне немедленно. Есть кое-что исключительно интересное... Нет, не о пьесе. Нет. Это для вас самое главное в жизни. Тут у меня сидит с фронта майор... Нет, нет, Ганна! Нет, жив! — вдруг выкрикнула Татьяна. — Жив, слышите? — закричала она еще громче. — Приходите скорее!

Татьяна положила трубку и вытерла неудержимо катившиеся слезы.

— Садитесь и кушайте сало, консервы, — позвал ее Бурнин. — А лучше всего — хлопните вместе со мной стопку.

— Э-э, давайте! — махнула рукою Варакина и послушно села к столу.

— За ваш день рождения, за ваше здоровье и за то, чтобы мы с Мишкой оба за этим самым столом выпили этот же самый тост! — стараясь держаться весело, произнес Анатолий.

Татьяна с выражением отчаяния сделала крупный глоток и раскашлялась.

— Эх, Толя, Толя! Ненастоящий вы все-таки друг, — сказала она, отдышавшись.

— Нет, Таня Ильинична, я самый как раз что ни есть настоящий! — решительно возразил Бурнин. — Тут многое надо понять...

— Нет, вы друг «до сих пор», — сказала она. — «От сих и до сих». И не спорьте...

Минут через десять раздался стук в дверь, и усталая высокая женщина вошла в комнату в большом шерстяном платке, накинутом по-деревенски поверх пальто.

Приняв от нее пальто, Бурнин представился.

— Майор Бурнин, — поклонился он, удивленно взглянув на такую еще молодую женщину. Жену Баграмова он представлял себе старше.

— Анатолий Корнилыч, старый товарищ Миши, — пояснила Татьяна своей гостье.

— Ганна Григорьевна, — заговорил Бурнин, когда Баграмова, пробравшись к своему месту, села рядом с ним за столом против поставленного для нее Татьяной прибора, — Емельян Иванович Баграмов в июле месяце сорок второго года был жив, находился в плену в Белоруссии, работал в лазарете военнопленных. Его там любят и уважают...

— А вы как узнали? — с несколько резкой манерой спросила Баграмова, пристально глядя ему в глаза.

— Я был там, видел его, познакомился, мы говорили... — Бурнин хотел ей сказать, как нетерпеливо Емельян стремился в побег, но вдруг спохватился и замолчал.

— А вы что, бежали из лагеря? — жадно спросила она. — Бежали?

— Я бежал.

— А что же он? Почему Емельян Иванович не бежал вместе с вами? — тем же ревнивым, требовательным тоном, как и Татьяна, спросила Баграмова.

— Но ведь бегут не толпой, — постарался объяснить Бурнин. — Бегут по два-три человека. Я убежал вдвоем с тем товарищем, с которым мы в лагере рядом работали, спали вдвоем под одной шинелью и ели из одного котелка...

— А Емельян Иванович собирался бежать? Он вам говорил?

— Говорил. Собирался. Все ведь хотят бежать!

— А почему же его здесь нет? — в наивной растерянности спросила Баграмова.

— Ну что вы, Ганна! — вмешалась Татьяна Ильинична. — Может быть, просто не удалось! Ведь Анатолий рассказывал — это так трудно!

— А может, застрял где-нибудь в партизанском отряде, не успел перейти фронт. Бывает и так, — подхватил Бурнин, благодарно взглянув на Таню, которая, кажется, начала понимать настоящее положение дел. — Мало ли что может быть... Ведь война! Вырваться трудно...

— А может быть, при попытке побега просто убит! — нарочито резко, словно бросая вызов судьбе, сказала Баграмова.

— Конечно, может быть, — согласился Бурнин. — Все может быть. Я могу сказать только, что до июля прошлого года судьба его сберегла, а потом...

— Нет, нет, нет! Я не верю! Не может быть! Нет!.. — вдруг страстно заговорила Баграмова. — Я нарочно сказала. Он должен жить. Я уверена, — словно в испуге от собственных слов забормотала она.

— И я в этом тоже уверен, — сказал Бурнин. — В нем жизненной силы — гора! Такие погибнуть никак не должны!

— Скажите, какой он? Опишите его мне, пожалуйста, чтобы я могла представить его себе, — вдруг, почти успокоившись, попросила Баграмова.

— Ну... — замялся Бурнин. — Ну... высокий, с длинными волосами, седые виски... С большой седой бородой, с беспокойным и острым взглядом...

— Седой?! С бородой?! — удивленно переспросила Ганна.

— Да, с седой бородой, с большими усами, ну... как у Буденного, только совсем седыми... Лет ему шестьдесят или, может быть, чуточку больше...

Ганна Григорьевна горько рассмеялась.

— Шестидесяти лет или больше? — с упреком, почти с обидой за мужа повторила Баграмова. — Это не он! Моему мужу нет сорока.

— Не знаю. Ведь я сказал, что по виду, — смущенно оправдывался Бурнин. — Я не могу ничего утверждать. Я не знаю... Ведь там люди выглядят по-другому, совсем по-другому...

— Это не он! — оборвала Баграмова. — Постойте! Она вскочила, лихорадочно вытащила из кармана шубки черненький замшевый кошелек, судорожным движением отстегнула кнопку и высыпала на стол штук восемь истертых, помятых, облупленных фотографических карточек молодого человека в различной одежде, в разном возрасте и настроении. Видно было, что с этими карточками она никогда не расстается.

— Смотрите, похож? — спросила она.

Что было общего между этим мужчиной в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти лет и тем стариком, с которым Бурнин стоял тогда у окна лазарета?

— Боюсь сказать, Ганна Григорьевна. Лоб и брови похожи, а все остальное...

— А все остальное? Глаза?

— Глаза? Не знаю. Боюсь утверждать... Вот, кажется, нос...

— А о чем же вы с ним говорили? — как на допросе, строго и резко добивалась Баграмова.

— О лагерях, о режиме смерти и голода, о неизбежном разгроме фашизма, — вообще о войне, о побеге из плена... В то время ждали партизанского нападения на лагерь, освобождения пленных. Сговаривались и об этом. Помнится, он говорил, что в Москве у него осталась жена и, кажется, сын или дочка...

— Сын или дочка? Не вспомните? — нетерпеливо перебила Баграмова.

Бурнин постарался представить себе, как стояли они у окна, старался вспомнить все, о чем говорил тогда этот костлявый, высокий старик с растрепанной бородой.

— Сын... Кажется, Юрик...

— Юрик! — воскликнула женщина и расплакалась, положив на стол руки и уронив на них голову.

— Ганна Григорьевна, успокойтесь. Выпейте рюмочку водки за здоровье супруга. За то, чтобы он и дальше остался жив! — забормотал майор.

— А ну вас, Анатолий Корнилыч, с водкой, ей-богу! Пейте вы сами ее! — вмешалась Татьяна. — Ганна, выпейте крепкого чая.

— А меня он по имени не назвал? — подняв голову и вытирая по-детски глаза ладонями, виновато и мягко спросила Баграмова, потом безнадежно махнула рукой и улыбнулась. — Ничего-то, конечно, вы не запомнили...

— Ну, поймите же, Ганна Григорьевна, я же не ждал, что вас встречу, не знал, что удастся побег, останусь ли жив, и вообще... — оправдываясь, заговорил Бурнин. — А потом ведь, мой друг — Михаил, а Емельян Иванович, вы простите меня...

— Да, я понимаю, я понимаю, — сказала Баграмова, — я совершенно все понимаю.

— Емельян Иванович в отделении у Михаила в то время был санитаром...

— То есть как санитаром?! Простым санитаром?! — удивилась с обидой Ганна. — Что же он делал там — мыл полы... ну, и все...

— Видите, это вам трудно будет понять, — сказал Бурнин. — Да, простым санитаром, да, мыл полы и делал все прочее... Там ведь любят, и уважают, и ценят тех, кто умеет помочь и помогает больным. Я не хочу вас обманывать: кроме друзей у них есть и враги. Сила власти — в руках врагов, но друзей во много, во много раз больше... Не смирились люди. Там тоже идет борьба не на жизнь, а на смерть...

— Он был ранен? — перебила Баграмова.

— Вероятно. Емельян Иванович слегка хромает. Может быть, даже поэтому он не решился бежать...

— Вы извините, товарищ майор, Анатолий... — затруднилась Баграмова.

— Корнилыч, — подсказал Бурнин.

— Анатолий Корнилыч, если бы там, по ту сторону фронта, у вас тоже был кто-нибудь близкий, то вы бы нас с Таней поняли...

— У меня там тоже есть самый близкий мне человек. То есть не там, не в лагере, а в фашистских тылах...

— У вас, Анатолий Корнилыч? Жена? — с любопытством, не в лад всему разговору, вдруг оживилась Татьяна.

— Невеста, Татьяна Ильинична. Она в партизанском отряде, на очень страшной и трудной работе. Миша знает ее. В юности, в смоленских краях, знал... — Бурнин осекся и замолчал.

— Постойте, постойте... Как ее звать? Не Катя? — спросила Варакина.

Анатолий молча и удрученно кивнул.

— И вы ее не сумели оттуда с собой увести? Почему? Не решились?

— Не сумел. Идти через фронт — это очень трудное дело, — сказал Бурнин, избегая расспросов.

— Знаете что, Анатолий Корнилыч, — вдруг понимающе и дружелюбно сказала Баграмова, — вы расскажите нам обо всем, что там творится. Нам все, все интересно знать. Пусть даже и не о наших мужьях, а все вообще о тех условиях, если так можно сказать — об условиях жизни…

В это время Татьяна, которая рылась в каком-то бюваре, вынутом из письменного стола, положила перед майором давно знакомую фотографическую карточку. Это была Катя, Катя-девочка, наивная, ясная... Анатолий приблизил карточку к свету, под самый абажур настольной лампы, стремясь распознать в этом девичьем образе близкие и дорогие черты, едва сквозящие из цыплячьего пушка ранней юности, но это была не она, не та, которую он нес в сердце, кого он любил теперь.

— Похожа? — спросила Татьяна.

— Нет! Теперь она много лучше... Прекраснее,— поправился он. — Здесь, на карточке, девочка, а теперь это женщина, женщина сильная, смелая, злая. Это она меня вывела из-за проволоки и провела через фронт...

— Ах, во-от оно что! Значит, вам помогали извне... Понимаю, — сказала Татьяна.

— Нет, вы совсем не так меня поняли. Она была за пятьсот километров от лагеря, но все же вела... Однако ведь вам интересно не это. Постараюсь вам рассказать, что сумею. У меня еще времени часа полтора...

 

Бурнин простился с Татьяной и Ганной Григорьевной около часа ночи, когда ему было пора на вокзал, и вышел на улицу.

Погода смягчилась. По небу медленно плыли негустые облака, и сеял редкий снежок.

Стоял легкий мартовский морозец. Пустынная и немая лежала Москва, без просвета в окнах, без искры. Она сегодня была освещена полной мутной луной и потому довольно светла. Прохожих не было. У Бурнина оставалось достаточно времени, чтобы успеть дойти до поезда.

Такую — военную, напряженную и пустынную — ночную Москву Бурнин видел впервые.

По улице кое-где у ворот молчаливо стояли дежурные дворники. На перекрестках прохаживались такие же молчаливые милиционеры. Безмолвная улица Герцена в серебрящемся сумраке за легонькой дымкой снега показала ему консерваторию, университет, ночную картину Кремля...

Изредка в лунном полусвете Бурнина обгоняли мчавшиеся без освещения грузовые автомобили, почти скрытые за высокими сугробами снега, лежавшими вдоль тротуаров. Подобные горы снега Бурнин видел раньше только в провинции. Обычно Москва всегда успевала свой снег убирать, не допуская скопления «горных хребтов» вдоль улиц. С вечера пурга нанесла слой снега на тротуары, и ноги ступали мягко по пушистому, по-мартовски несколько влажному ковру.

Анатолий свернул на Моховую, к Охотному ряду. Здесь его остановил комендантский патруль для проверки ночного пропуска и документов.

Большой театр выглядел нелепо в своем невеселом маскарадном костюме, скрывшем стройность колонн и благородство пропорций. Вокруг были тоже полосатые маскированные дома.

Патруль остановил Бурнина еще раз у «Метрополя», потом — у Ильинских ворот, где выстроилось несколько чуть урчащих легковых авто, отъезжающих и подъезжающих с тихим поквакиванием сигналов.

— Цека! — с уважением произнес Бурнин, представив себе разом бесконечно огромный комплекс образов, связанных с этим понятием. Он подумал также о том, что тут среди прочих бумаг лежит дело и об его зарытом под Дорогобужем партийном билете...

По Садовой шла мотопехота. Молодые, крепкие парни с автоматами ехали на грузовиках мимо Курского вокзала куда-то в сторону Таганки. Может быть, на Тулу или Калугу. Бурнин постоял, ожидая, пока проходила колонна.

...Вагон был уже набит до отказа и едва освещен синими лампочками, которые придавали мертвенный цвет лицам, но за войну все привыкли к этому свету.

Исподволь, в порядке мелких дружелюбных услуг, как предложение папиросы или огня, просьбы о штопоре, ножичке или о кружке, завязался в купе разговор, в течение первого часа пути определилось, что трое из восьми спутников Бурнина следуют по одному с ним назначению.

 

Татьяна Ильинична отдала Бурнину карточку Кати. При свете одной вагонной лампочки Анатолий снова и снова вглядывался в ее лицо.

На какой-то станции, ночью, он вышел вздохнуть свежим воздухом. Красноармейцы грузились во встречный длинный состав. Вся платформа была заполнена ими, молодыми, свежими, сильными.

«Неисчерпаема наша сила, — подумал Бурнин. — Вот бойцы едут на фронт, а вот я и другие боевые командиры направляемся на учебу...»

Еще в темноте звуки Красной площади заставили очнуться всех, кто дремал и спал. По радио передавалась вечерняя фронтовая сводка:

«...освобожден город Вязьма...»

Там наступают другие, думал Бурнин, наступают, берут города и села, и в помощь наступающей армии бьются в тылу у фашистов партизаны. А он должен ехать в обратную сторону. И только когда другие освободят те места, он получит отпуск для розысков своего партбилета, зарытого возле Дорогобужа. А когда он найдет партийный билет, то двух-трех часов ему хватит, чтобы на попутных добраться до колодца, где Катя напоила его своей «наговорной» водой. А как он хотел бы сейчас, больше всего на свете хотел бы быть в наступлении там, дальше, за Вязьмой, где Катя воюет...

Когда диктор по радио назвал Вязьму, грудь Анатолия сжалась страхом за Катину участь: ведь при активности Красной Армии особенно оживает деятельность партизан, и во много раз более свирепыми становятся фашистские каратели...

Светало. Проводник снял с окон шторки затемнения. Синяя лампа под потолком вагона погасла, и мутное утро стало сочиться снаружи. Бурнин подошел к окну. Все спутники его радостно говорили об освобождении Вязьмы, высказывали предположения о том, что в летние месяцы наступление будет развиваться еще быстрее, и предсказывали, каждый по-своему, на каких рубежах фашисты станут особенно сопротивляться.

Вагонное окно было все обметано елками, звездами и цветами морозного инея, но местами в них оставались просветы. Поезд остановился на каком-то разъезде для пропуска встречного, и почти в ту же минуту по соседней линии стремительно промчалась на запад длинная вереница товарных платформ с хоботастыми танками. Видно, Красная Армия где-то уже готовилась к новому наступлению.

 


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward