APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


Глава тринадцатая

 

Балашов отлежался в лазаретном бараке на матраце, с подушкой под головою. Это было удивительное ощущение после долгих месяцев, проведенных на голых досках. Не беда, что барак был такой же, как и рабочие. Зато здесь было в четыре раза меньше людей на такое же помещение. И все-таки от посещения до посещения Трудникова Иван тосковал, слушая стоны больных соседей, кашель, а то и предсмертный, часами длящийся хрип. Сознание того, что люди вокруг страдают, а ты им ничем не можешь помочь, угнетало и мучило.

Иван чувствовал себя практически совершенно здоровым и отдохнувшим. Истощение? Голод? Но разве голод был меньше в рабочих бараках?

Однако же только здесь, в лазарете, в отрыве от Пимена и от Геньки-часовщика, Иван понял, как привязался к ним.

Его особенно раздражал здесь, в лазаретной секции, палатный старшой Забелин, плоский детина лет сорока, с уныло висящим носом, который постоянно нудно брюзжал по поводу того, что он, человек с высшим образованием, инженер, вынужден возиться со шваброй и парашей, вскакивать ночью к лежачим больным и помогать санитарам носить мертвецов.

— А ты откажись! — как-то сказал санитар Кострикин, высокий чернобровый моряк с лукавым прищуром пристальных карих глаз.

Эти слова Кострикина вызвали общую злую усмешку: ведь старшой получал легально добавочную порцию баланды, а Забелину, кроме того, каждый день еще кто-то «подбрасывал» с кухни хлеба или котелок поварского жирного супа. Тогда свою баланду старшой отдавал без ущерба тому, кто фактически за него выполнял всю работу.

Все понимали, что инженер не откажется от сытного места, к тому же пребывание в лазарете в числе больных спасало его от отправки на какие-нибудь работы в другой лагерь, где у него не было бы друзей на кухне.

Без брюзжания об унижении своего инженерского достоинства старшой выполнял только два дела: делил на больных хлеб и всякую пищу и читал вслух очередной номер «Клича», требуя общего внимания всего населения секции.

Соседом Ивана по койке оказался Ромка Дымко — моряк-десантник. В первый же день по прибытии в лагерь под Ригой Ромка решил бежать из плена. Он ловко перемахнул через проволоку и уже за оградой лагеря был срезан пулею с вышки. Оказалось, перебита нога; ее ампутировали. Он пролежал в лазарете месяцев пять с незаживающей культей. Одноногий еще раз попробовал бежать и ушел-таки в лес, но был найден погоней с собаками и в числе здоровых отправлен в Германию.

— Тут уж их маковка! Об одной ноге через всю неметчину не ускочишь! — сокрушенно признал Ромка.

Все видели, что Дымко ничего не боится, и за это его любили и уважали товарищи.

Но несмотря на скученность и на то, что в рабочем бараке под боком были голые дощатые нары, атмосфера рабочего лагеря все же казалась Ивану живее и легче. Даже Роман Дымко, днем жизнерадостный и терпеливый, ночью стонал и скрипел зубами от боли в своей культе.

Однажды ночью Балашову почудилось, что кто-то роется у него под подушкой. Он обернулся, но никого не увидел.

Так поспешно отпрянуть и лечь на свое место мог только сосед, Ромка.

— Ромк, ты что? — спросил Балашов.

Но Дымко не ответил. Он спал.

Утром у себя под подушкой Иван обнаружил расписанный примечаниями номер «Клича».

«Ромка подсунул!» — подумал Иван.

Однако Ромка смотрел на эту газетку, как будто сам видел ее в первый раз.

— Вот исто-ория! — удивленно тянул он.

Но во взгляде Ромки Иван приметил лукавую искорку.

«По постоянной подписке!» — с усмешкой думал Иван, находя под подушкой и после подобные экземпляры фашистской газеты...

Как-то раз зондерфюрер принес очередной номер «Клича», когда инженер Забелин отсутствовал. Пользуясь этим, Иван во мгновение раздал весь номер курильщикам.

Старшой, возвратись, разъярился. Он сразу напал на Ивана, обвиняя его. Балашов не стал отпираться.

— Да вы лучше спросите людей, хотят ли они еще слушать ваше мерзкое чтение всех этих пакостей... А покурить всем бумажка нужна, понятно! Верно, товарищи?! — обратился Иван к больным.

— Правильно, Ваня! — раздались голоса в ответ.

— Если номер газеты еще пропадет, так и знай, что ты будешь в ответе! — пригрозил Ивану Забелин. — По всей строгости будешь тогда отвечать.

— Ну, братцы, если ночью как-нибудь у нас господин старшой «пропадет», так и знайте, что за это я, Ромка Дымко, в ответе! — воскликнул моряк и встал с койки. — По всей строгости поганого беззакония отвечать готов, если его задушу ненароком! При всех обещаю.

Моряк убедительно стукнул по полу костылем.

— Не очень-то запугаешь! — проворчал инженер. Однако же он замолк.

После этого скандала с Забелиным во время перевязки руки санитар Кострикин сказал Ивану:

— А ты, братишка, потише! Работать надо с умом.

— Как работать? — не понял Иван.

— Политработу с умом проводить, — понизил голос Кострикин.— Вы с Ромкой совсем обнаглели. Забелин вас за три копейки продаст! А можно не хуже вести пропаганду без шума.

— Иван Андреич, а вы этот «Клич» тоже читаете? — спросил Балашов Кострикина.

— Чего? Какой такой «этот»? — не понял санитар.

— Ну, тот... Ну, который...

— «Этот», и «тот», и «который»! — передразнил Кострикин. — Ты лучше слушай да делай, как старшие говорят, а пустое болтать ни к чему! — оборвал он.

Но слово «политработа», сказанное Кострикиным, взволновало Ивана. До сих пор он считал, что они просто спорят со сволочью, а оказалось — ведут политическую работу... И он улыбался, вспоминая слова моряка.

 

— Вы не лю-би-те, господа, когда вам читают газету,— сказал, войдя в секцию, «чистая душа» Краузе. — Вы некультурные свиньи. В Германии каждый крестьянин следит за печатью, а не раскуривает газетки. Я вам са-ам прочту поучи-ительную статей-ку.

«Все-таки Забелин донес, — подумал Иван. — Наверно, назвал и меня и Ромку. И загремим в гестапо».

Взглянув на Ромку, Иван прочел ту же мысль в его глазах.

Но Краузе ничего не сказал о виновниках. Забелин же бросился со всех ног подставлять гестаповцу табуретку и вытирать ее полотенцем.

Усевшись к столу, гестаповец начал читать рассуждение о том, что в СССР за годы советской власти разрушено все хозяйство, в городе и в деревне, как в Индии, царит многолетний голод, отчего весь русский народ и другие народы, приведены к вымиранию.

— «В Красной Армии, — читал гестаповец, — семьдесят пять процентов солдат болеют туберкулезом, что проверено и доказано медицинским обследованием советских военнопленных в Германии. Евреям и коммунистам не жалко русских людей. Спасение народов России от вымирания — в победе новой Европы над иудо-большевиками».

— Вот к чему привела русских еврейская власть! — поучающе заключил фашист. — Вот почему вы должны сами избавляться от евреев и коммунистов. Германия не против русских людей. Немцы русский народ уважают. Но мы уничтожим большевиков и евреев...

— Господин зондерфюрер! — вдруг обратился к «чистой душе» Забелин. — Почему же нам, русским, в Германии дают столько же пищи, сколько евреям?

— А где вы ви-дели, как кормят евреев? — спросил зондерфюрер, прищурясь и по своей обычной манере склонив набок голову.

— Да вот в нашей секции! — указал инженер в дальний угол, где помещался черномазый парнишка Боря Косицкий.

У Косицкого была характерная еврейская внешность. Ожидая, что рано или поздно фашисты заметят его и убьют, он все же хотел надеяться на удачный для себя поворот судьбы и скрывался от глаз немцев на верхней койке. Он был музыкантом и даже здесь, в этом нищем аду, раздобыл фанеры и смастерил себе скрипку. Ее звук был тихий, глухой как под сурдинку. Борис играл, сочиняя грустные, тягучие мотивы. Всюду по лазарету больные любили, когда по вечерам он заходил куда-нибудь поиграть.

— А ну, господин юда, иди-ка сюда,— приказал «чистая душа».

Косицкий вылез из своего угла.

— Еврей? — спросил зондерфюрер.

— Еврей, — подтвердил тот, потупясь.

— Это позорно для русских людей, позорно для лазарета и для врачей, что здесь скрывают еврея! — заявил зондерфюрер.— Кто скрывает еврея от его справедливой участи, тот становится сам, как еврей, нечистым. Здесь вас, русских, обслуживают врачи, лечат ваши болезни, о вас забо-тятся. А если вы обмане-те на-ше командо-вание, то и к себе уж не ждите ми-лости... Виновных в том, что среди вас живет еврей, направят в кон-центра-ционный лагерь! — «Чистая душа» грозно поднял палец.— Вот там вы узнаете, как говорится, ку-узь-кину мать! Там вам не гуман-ный лагерь военно-пленных, там ка-ра-ательный лагерь для тех, кто нару-ушил законы германского райха!

— Господин зондерфюрер! Неужто там хуже, чем здесь?! — изображая наивность, спросил Ромка.

— Вот вы тогда, гос-по-дин моряк, на себе рас-судите, где было лучше! — пригрозил гестаповец.— Когда еврей проникает на германскую землю, германский народ чувствует себя оскорбленным. Я должен выяснить, кто ви-новат в этом случае...— Он повернулся к Забелину:  А пока до особого распоряжения, я разрешаю вам, господин Забелин, брать себе хлеб, который дают еврею. Можете ку-шать,— сказал зондерфюрер.

— С чистой душой! — дерзко подсказал Ромка.

— Господин зондерфюрер! Что же мне в этом кусочке?! — воскликнул Забелин. — Разве Германия не умеет ценить и использовать человека с высшим образованием?

— Если хотите помочь Германии, вы должны написать и подать мне о том заявление, — разъяснил фельдфебель. — Я могу вам дать чистой бума-ги...

Он достал из портфеля чистый листок и подал его инженеру.

В тот же день при раздаче хлеба Забелин оставил себе больше половины пайка, принадлежавшего музыканту.

— Сразу видно, что вы с высшим образованием, — сказал Косицкий, взяв оставленный ему тоненький ломтик хлеба. — Гестаповец разрешил вам отнимать весь мой хлеб, а вы отобрали только две трети.

— Разговаривать будешь — возьму и весь! — оборвал Забелин.

— Ух, гадина, сволочь ты! — не выдержал Балашов. — Ведь ты же, Забелин, был русским!

В душе Ивана все клокотало. Он едва удержался, чтобы не выхватить у инженера хлеборезный нож и не прикончить его.

Больные, отделив по кусочку хлеба, сложили добавку для музыканта.

К вечеру, когда все уснули, Забелин зажег у стола коптилку и долго что-то писал.

— Ей-богу, как ляжет спать, так я его задушу, — прошептал Балашов Роману.

— Наду-умал, дурак! Сам пропадешь и Борьку погубишь! Как можно! — остановил Дымко.— Вот посмотришь, само обойдется...

А наутро фельдшер секции Павлик Самохин вдруг объявил Забелину, что доктор его приказал сменить со старших.

— Почему? — растерялся тот.

— Доктор сказал: неудобно — вы с высшим образованием, а вам приходится мыть парашу. Пусть будет кто-нибудь помоложе и не такой образованный.

— Вот и правильно! И давно бы так! Ведь замучили человека работой! — с насмешкой воскликнул Дымко.

— Жалеть образованных надо!

— На пенсию с выслугой лет! — язвительно выкрикивали больные.

— Да я ничего... Я разве в претензии... — забормотал Забелин.

— Нет, что вы! Мы чувствуем нашу вину. Мало ли тут людей, привычных к черной работе! — виновато и мягко настаивал Павлик. — Балашов! — вызвал он. — Как рука?

— Как сказать... Еще не совсем... — нерешительно пробормотал Иван, который знал, что мстительный Бронислав намерен, когда он поправится, тотчас же возвратить его в общий блок и в ближайший набор отправить в каменоломни.

— Ладно, как-нибудь справишься, будешь старшим! — сказал фельдшер.

Забелин побагровел от злости и молча, дрожащими руками собирал с койки свое барахлишко, вынужденный уступить Балашову традиционное место старшого — крайнюю койку от входа.

 

— Дымко! Иди за помощника становись: у меня рука... — позвал Балашов, когда принесли для секции хлеб.

— Значит, жить без ноги не так плохо, когда возле хлебушка поработать удача! — зубоскалил Дымко, нарезая на пайки хлеб.

Все ходячие, как всегда, окружили хлебореза, ревниво следя, чтобы пайки были равны, шумно подавали советы, от какого куска отрезать, к какому добавить. Когда наконец все шестьдесят «паек» были уравнены, начался розыгрыш.

К столу подошел очередной «выкликающий». Балашов тыкал пальцем в какой-нибудь кусок с одним и тем же вопросом: «Кому?» А «выкликающий», отвернувшись от хлеба, наугад называл фамилию.

Толпясь у стола, «активисты» дележки ждали, когда будут названы их имена, а пока не дошла до них очередь, брали указанные куски для передачи лежачим больным,

— Кому?..

— Елизарову!

— Лешка, бери! — указывал Балашов кусок.

— Кому?

— Рубанюку!

— Отнеси ему, Сарычев.

— Кому?..

Церемония длилась не так уж долго, но была торжественной и значительной.

— Кому?..

— Косицкому!

— Борька, иди получай! — позвал Балашов.

Забелин рванулся вперед из гурьбы зрителей и протянул было руку к «пайке» Косицкого.

— Стоп! — крикнул Дымко и угрожающе поднял костыль.

Забелин съежился.

— Мне разрешили! — выкрикнул он и вдруг обезьяньим рывком сгреб «пайку» Косицкого.

Ромка ударил его костылем по руке. Хлеб выпал на стол. Забелин бросился на Дымко, не подумав о том, что Ромка общий любимец. И когда, потеряв равновесие, одноногий моряк упал, на Забелина с криком и бранью обрушились удары колодками, кулаки, тычки и пинки.

— Убива-ают! — заголосил инженер.

Он бросился вон из секции, но в дверях столкнулся с врачом.

— Что тут такое? — строго спросил Бойчук.

— Переведите меня от этих бандитов! — воскликнул Забелин. — Я прошу вас перевести меня в другую палату...

— А я как раз вас выписываю совсем, — возразил Бойчук.

— То есть как же? Куда? — растерянно спросил инженер.— Почему совсем?!

— Вы здоровы! Куда же? В рабочий барак, а там — куда немцы пошлют. Почем я знаю, — может быть, в шахты, в каменоломни. Здоровому человеку надо же приносить какую-то пользу Германии! — серьезно сказал врач.

— Какую же пользу я принесу в каменоломнях?! Я инженер! — испуганно возразил Забелин.

— Уж это вы объясните немцам. Они лучше знают,— ответил Бойчук. — Может быть, вас там именно инженером поставят...

— Ну, посмотрим, посмотрим еще, господин покровитель евреев, как ты посмеешь! И на тебя найдется управа! — вдруг пригрозил Забелин, уловив в тоне доктора злую насмешку, и выскочил вон.

Через час он вернулся за своими вещами.

— Из еврейской секции в русскую перешел! — объявил он демонстративно.

Оказалось, что старший врач лазарета Гладков устроил Забелина в секцию, которую вел сам.

— Ванька! Старшой! Дверь отвори. Пусть маненько мороз, а дух фашистский надо повыветрить! — крикнул кто-то из больных Балашову после ухода Забелина.

Дня через два в секцию мрачно зашел постоянный спутник «чистой души» Лешка Любавин, носивший кличку «Лешка Гестап» или «Лешка Безногий».

Лешку боялись в лагере и в лазарете больше, чем полицейских. Нередко Краузе посылал Лешку вызвать к себе виновного в каких-нибудь лагерных нарушениях, а бывало даже и так, что, облеченный доверием гестаповца, Лешка сам, вместо немецкого солдата, отводил арестованного в лагерную тюрьму...

Когда, с полицейской повязкой на рукаве, опираясь на костыли, он с привычной легкостью скакал по дороге, в бараках настораживались. Прекращались всякие сделки, «гешефты», «калымы». Лагерные «шакалы» считали, что у Лешки наметанный «русский глаз» и то, что немец может «прохлопать», то Лешка сразу заметит.

Он появлялся в бараке всегда как предвестник зондерфюрера, проверял чистоту котелков, заправку коек, чистку параш, мытье полов. Полицейских за любую провинность он бил костылем по шее, и даже они не смели ему возражать.

В лагерных списках Любавин числился писарем-переводчиком лагерного «абвера», как называлось военное гестапо.

Зондерфюрер Краузе относился к Лешке с таким благоволением, что даже выписал для него откуда-то немецкий протез. Искусственная нога оказалась тяжелой и неудобной, и Лешка, забросив ее под койку, по-прежнему прыгал на костылях или даже, случалось, ездил по лагерю на велосипеде самого зондерфюрера, ловко орудуя своею единственной ногой. Жил Лешка в отдельной клетушке в полицейском бараке «форлагеря». Старший русский комендант лагеря Шиков и тот заискивал перед Безногим и угодливо проигрывал ему в карты...

— Эй, старшой! Порядочек смотришь? — выкрикнул Лешка, зайдя в секцию. — Смотри! Господин зондерфюрер идет по баракам! За грязь не помилует! Самохин, здорово! — окрикнул Безногий Павлика, который ставил больному банки.

— Здравствуй, коли не шутишь! — буркнул Павлик.

— Ты тут, говорят, еврейскую палату открыл в лазарете? Говорят, что в концлагерь просишься?!

— В «Кличе», что ли, написано? — угрюмо огрызнулся Самохин.

— Где написано, там и написано. Кому надо, тот написал! — зловеще сказал Лешка. — Не помер еще у тебя еврейчик?

— Чего ему умирать!

— Я почем знаю! Может, со страха! Говорят, они много со страха мрут! — издевательски сказал Лешка. — И здоров он?

— Здоровых в лазарете не держим, на выписку посылаем! — нашелся Павлик.

— Ну, старшой, старшой, шевелись! Смотри за порядком! — прикрикнул еще раз Лешка и вышел.

— Косицкий! Живо сбрасывай все до белья — и в постель! Да смотри не вставать! — прошипел Самохин.

Напуганный музыкант едва успел скинуть платье и лечь под одеяло, как в дверь вошел зондерфюрер.

— Где тут еврей Косицкий Борух? — спросил он.

— Борис! — подсказал кто-то.

— Еврей не бывает Борис, а Борух! — возразил гестаповец.

— Пройдите сюда, господин зондерфюрер. Ему предписан постельный режим, — сказал Самохин, показывая койку Косицкого, который лежал с закрытыми глазами.

— Он назначен на транспорт. Еврею не место с русскими! Одевайся, еврей, — приказал гестаповец.

— Я сейчас позову в таком случае санитаров с носилками. Кроме того, нужно оформить выписку. Я ведь сам не могу, доктор должен. Если больной умрет... — говорил Самохин.

— Если еврей умрет, то другим будет меньше заботы. Ты слышал, юде?! Вставай! — заорал Краузе. Он подошел и ткнул Косицкого кулаком в скулу.

Балашов вздрогнул, словно Краузе ударил его, но крепкие пальцы Ромки вцепились ему в плечо.

— Ты что, брюквы объелся! — зашипел Дымко. — Беги лучше за доктором.

Помня наказ Самохина, Косицкий не встал, только охнул от боли. Краузе ударил его еще раз.

— Вставай! — заорал он.

— Господин фельдфебель, он встать не может, его надо нести на носилках, — настаивал Павлик, надеясь, что лежачего не возьмут из секции, а там можно будет действительно сделать так, что Косицкий «умер», и спрятать его подальше…

«И как мы не догадались его записать в умершие!» — корил он себя.

— Пойдет! Я застав-лю подняться! — закричал фашист, расстегивая кобуру пистолета. Косицкий не выдержал, сел.

— Одевайся! — крикнул гестаповец, наводя на него парабеллум.

Борис встал, взял платье и быстро, решительно стал одеваться.

— Вы в евреях не понимаете, господин фельдшер! — издевался фашист. — Еврей всегда найдет силу, когда ему пригрозить...

— Пойдем! Мразь ты, фашистский подлец! — сказал гестаповцу Косицкий и первым шагнул к выходу.

Точный удар в висок рукояткою пистолета сбил Косицкого.

Гестаповец перешагнул через него и вышел, не оглянувшись.

Балашов и Бойчук в дверях пропустили гестаповца. Павлик, присев возле Косицкого, уже осматривал его голову.

Бойчук наклонился, взял тонкую руку Бориса и долго нащупывал пульс.

— Конец, — сказал он, распрямившись.

Все шестьдесят человек молчали...

 

В эти дни Иван замечал по всему лазарету какую-то перетасовку, переводы больных из секции в секцию, из барака в барак. Был слух, что немцы потребовали выписки на работы здоровых.

Медперсонал из-за чего-то нервничал, но ни Павлик, ни санитар Кострикин несколько дней ничего не объясняли ни Ивану, ни Ромке, пока пертурбация не дошла и до их секции

— Слушай-ка, Балашов, из вашей секции всех больных переводят в другую, — заговорил наконец с Балашовым Самохин. — В этой секции и еще в двух соседних устраиваем карантин для вновь прибывающих. Тут прибывшие будут лежать по две недели, а потом уж их станут распределять по другим баракам. Ты назначен старшим карантина. Потом тебе объяснят, в чем задача. Ты комсомолец? — спросил он, понизив голос.

— Я?.. То есть я? — переспросил Балашов, от неожиданности растерявшись.

— Ты, ты, — с дружелюбной усмешкой подбодрил Павлик — Вот я комсомолец, а ты?

Иван почувствовал, как стеснилось его дыхание.

— Тоже, — шепотом выдохнул он.

— Будь готов к серьезной работе, — сказал ему Павлик и отвернулся как ни в чем не бывало, занявшись раздачей медикаментов.

У Балашова от волнения спутались мысли. Он подошел к Дымко, который сидел у стола, погрузившись в какую-то драную книжку, и хлопнул его по спине.

— Эх, Ромка! — воскликнул Иван

— Ты что? Охалпел?!. — удивленно спросил Дымко.

— Это я испытать хотел, испугаешься ты или нет,— деланно усмехнулся Иван.

— Ну и дурак! — проворчал Дымко, опять окунувшись в книжку...

«Наконец-то! Нашли меня и сами поручат работу! Но какая, какая же задача? И от кого? — нетерпеливо раздумывал Балашов. — Неужели все то, что приходилось до сих пор слышать о подпольной работе, о восстаниях в лагерях, о побегах, все увлекательное, опасное и высокое, превращается в явь?!» При мысли об этом он чувствовал даже головокружение.

В секцию в течение всего утра входили санитары и фельдшера, вызывали больных, забирали их вещи и уводили самих в другие секции и другие бараки.

Больные прощались с Иваном...

— Смотри заходи, навещай, Балашов!

— Не забывай, Иван, старых дружков! Второй барак, пятая секция...

— Ты запомни: третий барак, третья секция. Приходи! — слышал с разных сторон Балашов.

— «Спутника» теперь будешь сам получать, без меня,— сказал, собираясь, Дымко.

— Что за «спутник»?

— Ну, «спутник агитатора» — «Клич»!

— Ух ты гадюка! — дружески выбранился Иван.

Он сам отнес барахлишко Ромки на новое место. Перед самым обедом санитары вынесли на носилках тех, кто был уже не в состоянии ходить.

Самохин зашел в опустевшую секцию:

— Ну как, Ваня? Остался один?

— Один.

— Прибери все, почисти, помой, приведи в порядок. Кострикин сегодня белье получает. Он не придет. В двух соседних бараках тоже остались только старшие, они помогут тебе. Рука-то твоя получше? Познакомься с соседом. Он комсомолец, слесарь-танкист. Вам вместе работать...

— А какое задание, Павлик? Какая работа? — нерешительно спросил Балашов.

— Когда будет надо, скажут. Не знаю. Я такой же, как ты, рядовой...

Балашову хотелось скорее увидеть этого соседа, которого так просто Самохин назвал комсомольцем. Когда-то дома комсомолец — какое это было простое слово. Или другое слово — задание... А здесь они заставляют так волноваться...

 

Иван растопил печку, согрел воды и горячей водой мыл койки, совсем позабыв про свою не вполне зажившую руку.

 

...Если смерти — то мгнове-енной,

Если раны — небольшой... —

 

во весь голос распелся он.

— Соловей, соловей-пташечка! Где ты там?! — крикнули от двери.

— Ну, входи, кто? — продолжая тереть койку, откликнулся Иван.

В дверях стоял коренастый парень лет двадцати, с курносым и оттого простовато-задорным лицом. Ворот его гимнастерки был расстегнут, рукава подсучены выше локтя, в руках швабра.

— Павлик послал помочь тебе убираться. Я из соседней секции. Меня зовут Федором, — сказал парень, подав ему мокрую руку.

Они с минуту смотрели прямо друг другу в глаза, взволнованно взявшись за руки.

— Ну, значит, давай убираться, — вдруг просто и буднично первым сказал Федор. — Павлик велел все до ужина кончить, а время уж вон...

— Успеем! — ответил Иван. Ему казалось, что он уже совершенно здоров и все, что угодно, может одолеть и успеть.

Они понимающе взглянули еще раз друг на друга и взялись за дело, после которого ждало их что-то таинственное и необычное...

Они мыли и скребли, изредка молча, радостно поглядывая друг на друга. Когда закончили уборку и Балашов остался один, он сердцем ощутил какое-то замирание, вроде волнения первой любви или как в ожидании первого боя.

Перед ужином опять заглянул Павлик.

— Огонь погаси, чтобы не было света, будто пустая секция. После ужина к тебе четырнадцать человек сойдутся — старших и помощников. Остальные пока не наши... Как постучат, будешь спрашивать: «Куда прешься?» Тебе ответят: «Меня в карантин послали». Ты спросишь: «Что надо?» Он ответит: «Старшой, покажи мое место!» Кто скажет иначе, тех прогоняй, говори, что к тебе запретили входить. Когда все соберутся, то переднюю дверь запри, а заднюю отопрешь — через нее войдет вместе со мной товарищ. Он-то и поведет разговор... А ну, повтори.

Путаясь от волнения, хотя нечего было особенно понимать и запоминать, Иван повторил.

Вечером Балашов, пропустив последнего, четырнадцатого, как было условлено, запер переднюю дверь, через которую все сходились. Отворив заднюю, он впустил Павлика и еще какого-то человека, лица которого не рассмотрел в темноте.

— Товарищи! С вами поговорит наш старший товарищ,— не громко, но так, чтобы всем было слышно, объявил в темноте Павлик.

— Друзья! Товарищи старшие! — произнес второй голос. Иван не поверил ушам, пораженный невероятностью: он узнал голос и интонацию Баграмова.

— Из нашего лагеря ежедневно вывозят на кладбище двадцать пять — тридцать умерших. Тех, кто еще не умер, избивают плетьми и дубинками, топчут ногами, морят голодом. Когда же мы с этим покончим?!

Темнота барака наполнилась глухим говором.

Все сами знали, что делается в лагере и в лазарете, но никто не ждал, что об этом заговорят, призывая сопротивляться, хотя в душе многие жаждали долгими месяцами такого призыва.

— Пора кончать с гестаповско-полицейским порядком! — решительно заявил голос из темноты. Иван был уже убежден, что это голос Баграмова. — И эта борьба в большой мере лежит на вас, на старших! Хлеб разделить, помыть котелки, вымыть полы и таскать парашу — все это работа, но этого не довольно! Ведь люди в отчаянии и в беде и от этого умирают вдвое скорее и больше. Ваше дело — заботиться о их бодрости и твердости духа, сплачивать их и поддерживать уверенность в нашей победе! Представьте себе, что сегодня приходит известие о разгроме фашистов. Что будет? Кто лежал, тот поднимется. Кто ноги едва волочил, тот распрямится.

— Верно! Правильно! Только и ждут все хорошей вести. Да где ее взять?!

— Из фашистской газетки доброй вести не вычитать! Они всё о своих победах кричат! — послышались голоса.

— Потому и кричат, что их победы и нет и не будет! — голос оратора звучал твердо, уверенно.— Они в сорок первом году продавали в Берлине билеты для прогулки в Москву. Прогулка не состоялась, отбросили их от Москвы. Теперь они собрались кататься по Волге. Опять отменят! С Волги начнется наступление Красной Армии на Берлин. И от Волги к Берлину движение фронта пойдет быстрее, чем шло от Берлина до Волги.

Тишина в темной секции стояла такая, как будто тут не было никого, кроме говорившего человека. Все замерли. Иван старался дышать беззвучно.

— В победном марше ворвавшись в Германию, Красная Армия освободит и нас. Мы вернемся на родину!

Темнота барака громко вздохнула, глухо загудела и разом опять затаила дыхание...

В лагере смерти и безнадежности, в черной дыре фашизма, в беспросветной мгле плена, в тот момент, когда фашисты лезли на Волгу и на Кавказ, здесь вдруг провозглашались жизнь, победа и свет, провозглашались уверенно, просто и внятно.

— Да, товарищи, мы вернемся на родину, — снова дошел до Ивана голос Баграмова. Теперь он уже узнавал его во всех интонациях. — Родина спросит: «Как ты, боец, попал в плен?» И если ты оказался в плену не потому, что ты трус и изменник, то она спросит дальше: «А как ты держался в плену? Ты говоришь, что все страдали от фашистов и полицаев, а как ты с ними боролся? Как боролся?!» — Оратор сделал глубокую паузу. — Поймите, товарищи, чго на всех нас, на советских военнопленных, как бы мы ни попали в плен, есть пятно: мы все опозорены тем, что среди нас нашлась продажная рвань, которая поддалась фашистам и по их приказу помогла создать в лагерях полицейский режим. Не говорите: мол, я-то тут при чем — я не предатель, не полицай! Мы все тут, ребята, «при чем». Все виноваты!

— Как так — все?! — не выдержав тяжкого обвинения, громко откликнулся кто-то во тьме барака. — Честные люди не могут нести ответственность за Бронислава, за Жорку Морду!..

— Не кричи! — одернул его оратор. — Как так — не могут?! Именно честные люди не откажутся нести эту ответственность! Каждый удар полицейской плети — это наша вина, если мы не отрубим руку, которая держит плетку. Каждое враждебное родине слово — это наш с вами позор, если мы не выдернем из поганой глотки язык! Каждый изменник, который идет на службу к фашистам, — это и наше с вами тяжелое преступление, за которое нам оправдания нет и не может быть... Ясно?!

...Оратор умолк, но темнота барака тоже молчала. Неожиданный груз, который ночной незнакомец взвалил на плечи собравшихся, показался им непосильным: испытывая искреннее отвращение к полицаям, предателям и провокаторам, они привыкли считать самих себя свободными от соучастия в преступлениях уже тем, что не были сами в этих бандитских рядах, не общались с ними и в тайных беседах возмущались их гнусной ролью. Но борьбу с ними здесь они считали немыслимой и непосильной.

Балашов ощущал себя, как и прочие. Он почувствовал, как его охватила дрожь от этого внезапного обвинения.

— Что же, друзья, не понятно, что ли? Боитесь понять? А вы не пугайтесь! Надо! Предатели и враги стали такими не здесь. Дома эти гады таились под маской, а здесь открылись, вот вам и все! Кто эти люди? Подонки советского общества — рвачи, кулаки, националисты, трусливые мещане, хищники и уголовники. Здесь они сами себя перед всеми разоблачили, а мы с вами должны их раздавить!

«Раздавить?! Вот так задача!..» Она казалась собравшимся и естественной и почетной и вместе с тем не совсем понятной.

— Дозвольте к вам обратиться, товарищ... товарищ... не знаю, як вас величать, — сказал какой-то старшой позади Балашова.

— Ну, хотя бы Иваном Иванычем, — отозвался голос Баграмова.

— Так вот, я кажу вам, товарищ, хай по-вашему буде, Иван Иваныч, что же мы можем зробыты? Германьцы же сила, товарищ Иван Иваныч! Они же тут дома и господують, а мы — в подполье, чи як... Вот як бы то было у нас на Полтавщине... Вы не помыслите, дорогой товарищ Иван Иваныч, что я злякався чи що... Та я силы в соби не чую! — старался пояснить оратору тот же старшой. — Вот, каже, ты полицая бачишь з жильным батогом. Як он батожить и мордуе народ, скильки калечит, скильки насмерть забивае — аж сердце кипит! Схопыв бы якусь каменюку та разгепав дурну башку аж на такусеньки вот частынки!.. Да як его переможешь, колы ты один, а их ось як багато! Да германьцы ж за них, вся собачья гитлерська сила!..

— Я тоже не знаю, як тебя велычать, полтавський, — шутливо сказал «Иван Иваныч». — Однако кажу тоби: ты неправ. Ведь что ни утро, то бачим, как стоит сукин сын с резиновой дубинкой и лупит тысячу человек. Спроси у каждого в этой тысяче: «Как же ты допускаешь, что этот мерзавец тебя колотит?» — он скажет: «Що я можу подняты сам!» И тысяча дурней скажут тысячу раз! «Я сам, я один», — и не можут уразумиты того, что их цела тысяча... И ты не лучше, товарищ полтавський!

— Стало, дурный я, товарищ Иван Иваныч, хочьте казаты?

— А ты сам посмотри! — ответил Балашов вместо «Ивана Иваныча».

— Та чего там ховаться, бачу! — признался «полтавський». — Ваш, извините, який же будет приказ чи добра порада? Что робити... ну, хотя с полицаями... Где ж силу нам взяты? Силу где взять, товарищ Иван Иваныч?! — проникновенно воскликнул «полтавський».

— А сила в единстве! Надо быть не стадом баранов, а коллективом! — просто ответил «Иван Иваныч».

— Для коллектива нужна голова! — отозвался еще один из старших. — Вам ладно так рассуждать, когда вы сами голова.

— Я такая же голова, как ты! — возразил оратор.— Только ты боишься признать, что ты голова, все хочешь хвостом назваться! А старшому, ребята, быть хвостом не годится! Надо быть головой!

— Без головы и парашу не вымоешь! — насмешливо вставил еще новый голос.

— Когда у тебя голова годится только парашу мыть, то в старшие не лезь! — строго одернул «Иван Иваныч». — Старшой — это должность большая, товарищи! Люди вокруг от голода умирают, а ты, старшой, все-таки на, получи от каждого котелка по ложке баланды! А что такое в наших условиях ложка баланды? Это кусок жизни! За что же ее дают — за парашу?!

Собравшиеся знали, что смена старших произошла в эти дни во многих секциях. Но все считали, что это сделано по приказу немцев, которые требовали выписки из лазарета здоровых людей. Все знали, что новые старшие назначены из наиболее окрепших больных, но никому не пришло в мысль, что кто-то расчетливо подобрал их в отряд борцов с полицейщиной и предательством. И вот «Иван Иваныч», открыв перед ними задачу, прямо сказал:

— Вас назначили быть старшими, считая, что в каждом из вас жива совесть, что во всех вас не угас боевой дух борьбы и ненависти к фашизму. Докажите это на деле: никому не давайте грабить пленный паек, заботьтесь по совести о больных — поддержите их веру в победу родины. Вот за что голодные люди от каждого смертного котелка будут вам уделять по ложке. Будьте же достойны, друзья, этой самой высокой в мире зарплаты! — Он продолжал: — Жизнь сама нам покажет пути борьбы. Никто вам не даст инструкций, но помните: гибель в борьбе с полицейщиной и изменой — это солдатская гибель в бою с фашизмом. Она не страшна. Готовы ли вы, товарищи?

— Готовы! На все готовы! — почти выкрикнул Балашов с переполненным счастьем сердцем, и он услышал, как все вокруг произнесли с тем же чувством это «готовы».

— Однако враг тоже будет бороться. Условия нашей борьбы тяжелы. Ведь важно не гибнуть, а побеждать, — продолжал оратор. — Обещаем друг другу и родине, что не отступим в этой борьбе, не продадим советского единства и дружбы...

— Обещаем! — приглушенно отозвалась разноголосая темнота.

Иван произнес это слово торжественно, но голос его дрогнул волнением, и ему показалось, что он выкрикнул слишком громко...

В тот же миг задняя дверь секции распахнулась.

— Товарищи, тихо! Расходитесь по секциям. К лагерю подходит патруль, — сказали с порога.

Балашов узнал голос Кострикина. Иван метнулся к выходу, чтобы остановить Баграмова. Он был теперь окончательно убежден, что ночной оратор именно Емельян. Но в темноте столкнулся с Самохиным.

— Павлик, а где же «Иван Иваныч»? — шепнул он.

— «Иван Иваныч» первым ушел... Ты вот что, Иван,— когда все разойдутся, не забудь отпереть переднюю дверь, а эту закрыть на задвижку, чтобы не было подозрений. Спокойной ночи, — деловито сказал фельдшер и выскользнул вслед за другими.

Секция опустела.

Минут через десять между бараками послышался говор немцев, бряцание солдатского снаряжения. Патруль обошел блок, подсвечивая ручными фонариками, и удалился. Теперь уже внутри лагеря до утра не будет ни одного немца.

Переждав, когда затихнут голоса немцев, Балашов подкинул угля в остывшую печку и улегся было на койку, но снова поднялся.

Борьба! Торжественное обещание! Новая сила уверенности в победе над фашизмом... Хотелось слушать еще и еще этот мягкий и вместе уверенный голос. Неужели он снова нашел Баграмова?! «Иван Иваныч»? Ну что же, пусть будет «Иван Иваныч», если это нужно для дела. Пусть даже приходит всегда в темноте!..

Кто-то из старших произнес слово «подполье», и оратор не опроверг его. Так вот оно что означает, это святое слово славных и мужественных людей с благородными душами, людей, боровшихся и борющихся за счастье и правду во всем мире. Вот как это бывает!

Чей-то зоркий и острый глаз смотрит в души тысяч людей, в их сердца, проникает в их мысли и выбирает из них тех, кого считает достойным доверия. Да какого доверия — на казнь, на смерть и на пытку!..

Балашов приткнулся на табурет возле печки и смотрел через приотворенную дверцу в жаркое пламя. В таком угольном пламени в паровозной топке японцы сожгли большевика-подпольщика Сергея Лазо. Отец Балашова знал его, они познакомились на съезде Советов.

Как гордился бы теперь отец, узнав о том, что его сын — подпольщик, к тому же в самой глуби гитлеровской Германии. Подпольщик!.. Это слово волновало, и радовало, и наполняло гордостью. Иван сам себе стал казаться лучше и выше.

Его жизнь, его разум и сердце и каждый его шаг принадлежит тому великому целому, которое называется... Родиной? Партией? Это были Родина и Партия вместе, да и как их разнять? Разве эти два представления не слились воедино?!

Он думал, что Партия осталась там, вместе с Родиной, далеко позади, что к ним один путь — через колючую проволоку, через чужие земли, через речные переправы, в которые целятся из прибрежных кустов стволы невидимых автоматов... А Партия — вот она!

Разумеется, это она пришла сюда, за колючую проволоку, в царство смерти, и вошла в их сердца, чтобы поднять на борьбу. Это она увидела своими проницательными глазами сердце комсомольца Ивана Балашова и сказала; «Борись, комсомолец!»

«А разве могу я не оправдать доверие Партии? Если даже предстояли бы пытки, муки и казнь, как Сергея Лазо, в паровозной топке?!»

Брикеты кончились. Огонь в печке мерк. Иван подошел к своей койке. Всегда по ночам в секции тяжело храпели, вскрикивали в бреду и, мечась, просили воды больные и умирающие товарищи. И он поднимался с койки и подходил, чтобы им помочь... Сегодня было здесь непривычно пустынно и тихо. Балашов лег; в эту ночь он мог отоспаться, но все еще был взбудоражен, не мог уснуть и тревожно ворочался. Он услыхал, как скрипнула дверь. Иван поднял голову и при слабом отсвете печки едва разглядел фигуру соседа по секции, Федора.

— Иван, ты не спишь? Подвинься, — сказал Федя.

Балашов подвинулся, освободил ему место рядом с собой и вместе с физическим теплом снова почувствовал теплоту неразрывной дружбы. Он знал этого парня с Волги лишь несколько часов, они обменялись едва первой сотней фраз и так еще мало сказали друг другу, но обоим казалось, что прожили вместе и детство и юность...

Наутро Иван не выдержал, как только увидел Самохина, обратился к нему.

— Замучился, не могу, понимаешь! Может, нехорошо и не полагается, ну, а я не могу... — сказал Балашов и запнулся.

— Что такое? Сорок бочек арестантов наплел. Сказано, слушано, а в голове — ни бум-бум! Я дурак или ты? — спросил Павлик.

— Дурак не дурак, а вот... — Иван снова замялся. — Ты мне скажи: Иван Иваныч не Емельян Иваныч? — решился он наконец.

— Узнал? — спросил Павлик.— И он тебя тоже. Жди гостя, сказал, что зайдет...

Вечером Баграмов зашел.

Иван его обнял, прижался щекою к его плечу и почувствовал невольное содрогание всего своего тела. Он плакал...

— Ваня! Иван! Ну что ты! Да успокойся же ты! Ну что мне с тобой поделать! — уговаривал Баграмов, чувствуя, что и сам разволновался от этой встречи.

— Я думал, уж никогда, Емельян Иваныч... А ведь вы мне как будто отец... И вот... видите... Я сейчас успокоюсь... — бормотал Иван.

Баграмов гладил его по костлявым плечам своей широкой ладонью, и Ивану стало вдруг, как когда-то с отцом на Волге, тепло и легко. Они сели рядом на койку. Разговор перескакивал с одного на другое. Иван рассказал, как он сидел в подвале со смертниками, как встретился там с Чернявским и как Чернявского взяли на казнь. Как потом все они были неожиданно вызваны из подвала на транспорт.

— Да, знаешь, доктор Варакин здесь, в хирургии, еще из артиллерийского городка Любимов, Славянский, — спохватился Баграмов.

— Тех я почти не знал, а Михаила Степаныча — как же! Но главное — вас-то, вас-то я все же нашел! — не мог успокоиться Балашов. — В темноте-то по голосу я, вы знаете, как... будто молния мне: Емельян Иваныч!.. Ну, а как вы считаете — отсюда-то можно будет весной до своих добраться? Ведь люди бегут... У меня есть товарищ один — бывший шахтер, а потом председатель колхоза. Он говорит, что ближе отсюда через Судеты, через Чехословакию... Вы думаете, когда будет можно? В апреле?

— Главное, Ваня, что силы в тебе довольно, что ты не угас, что тебя не сломили ни подвал, ни голод, — ответил Баграмов. — А там будет видно, летом, по какой дороге короче! Ведь до весны-то еще далеко, и заботы пока другие...

И долго они еще сидели без слов, просто обнявшись, согреваясь теплом друг друга, молча переживая ощущение встречи и глядя на меркнущий отсвет углей в печурке.

— Ну, пора мне. Я буду к тебе заходить, Иван. Связь через Павлика, если что...

— Он хороший, — как-то по-детски сказал Балашов.

— Да, я ему верю... А много хороших людей, Иван! Они в беде познаются, — задумчиво ответил Баграмов.

— Много хороших, Емельян Иванович, — согласился Балашов.— Только уж очень многие погибнут тут и домой не вернутся!

— Вот об этом-то и забота сейчас, чтобы людям помочь! Ну, мне надо идти...

Они проследили за светом прожектора с вышки, и как только лучи его отошли в сторону, Баграмов сжал руку Ивана и бесшумно выскользнул из двери в тень барака.

А Иван продолжал стоять у отворенной двери, вдыхая морозный воздух и глядя в звездное небо.

Он привычно нашел глазами Полярную звезду и мысленно помчался домой, к востоку...


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward