APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


Глава одиннадцатая

 

Избитый после того, как немцы нашли его компас, и брошенный в гестаповский подвал, Иван Балашов несколько дней без сил валялся на земляном полу. В сознании жило представление лишь о двух противоположностях — смерть или свобода. Компромиссная формула «смерть или существование» не допускалась ни мыслью, ни сердцем. И вот все обрушилось. Кандалы и подвал без окон, наполненный обреченными...

Сюда, в подвал, в непроницаемый мрак, засадили коммунистов, политработников, евреев, тех, кто бежал из плена, или просто беспокойных людей, посмевших говорить вслух о неминуемой победе СССР над фашизмом.

Соседом Ивана здесь, на полу подвала, был, как его называли, Васька-матрос. Он успел бежать из какого-то лагеря и попался фашистской железнодорожной охране в то время, когда подкапывал рельс, чтобы забить под него найденную в лесу гранату. Уже пять раз его подвешивали за руки на столб и хлестали плетьми, добиваясь, чтобы он назвал сообщников. Наконец отступились. Теперь он ждал казни.

Васька, архангельский парень, называл себя «из Ломоносова рода», а свою национальность — помор.

— Русский же ты! — говорили товарищи по заключению

— Ну и что же, что русский! Русский, а только помор. Мы — особый народ. Помор — племя другое. То сухопутный народ, а то водяной. Вот сухопутные утки тоже бывают. Утки, а племя не то!..

— Жалко, мы с тобой отгулялись, Ванька! Пришьют нас теперь. Нам бы пораньше встретиться! — говорил он Балашову. — У тебя был компас, а мне его не хватало!

— Да, может, еще не пришьют, — возражал Иван.

— Э, брось! У тебя же компас нашли? А фашистский закон такой: пистолет, компас, карта — все едино оружие. Кабы не было, то хоть и в побеге — ты просто убеглый, — выдрать плетьми, потом в карцер да сызнова в лагерь. А если компас или карта, то ты все равно что шпион. Тут уж пришьют! Что отрублено, то не приставишь! Тут уж, браток, как сто баб нашептали! Да ведь смерть — оно дело короткое. Вот подвал очертел!

Подвал дышал гнилью. Может, здесь раньше держали картофель и остатки его попрели — какая-то гнусная слизь была снизу.

Пленников здесь содержали десятка три. По одному тащили их на допрос, приволакивали избитых, кидали обратно в подвал. Но умирали немногие. Обычно брошенные назад после пыток опять очнутся, стонут, маются, просят пить, а через сутки и хлеб жуют и баланду хлебают.

Балашов знал, что один из его соседей по подвалу, Гриша Дородный, шофер и водитель танка, бежал с лесорубных работ на грузовике, а поймали его, прострелив баллоны. И вот не убили сразу, сидел, Сидел здесь и лейтенант Сережа Харламов, который избил конвоира-немца. «Ждал — шпокнут на месте. Нет, держат чего-то!» — сам удивлялся Сережа.

В сутки раз, иногда два раза являлся немец, как его называли, «ефрейтор смерти». Он приходил с фонариком, освещал подвал и вызывал по бумажке на казнь. Свет его фонаря выхватывал из мрака заросшие бородами, бледные лица. Тускло отсвечивал на руках заключенных металл кандалов. На кирпичной стене блестели капельки испарений, местами белел пушок плесени...

Уводили двоих-троих, двоих-троих приводили новых, и все шло своим чередом.

Представить себе, что не расстреляют, а будут держать в этой яме недели, месяцы, а может и годы — это было сверх сил.

И прошло уже не так много времени, когда Иван, как и Васька-матрос, стал жалеть лишь о прошлом, что не удалось убежать, от настоящего же не только не ждал, но и желать перестал пощады.

«Ну, пришьют и пришьют, на то и фашисты!» — думал он почти равнодушно.

Когда «ефрейтор смерти» входил в подвал, раньше, бывало, у Ивана билось сильнее сердце: «Не меня ли?!» Теперь эта мысль приходила почти без волнения.

И вот при свете фонарика Балашов вдруг узнал старого своего знакомца, которого он давно уж считал погибшим,— Чернявского. Его еще раз избили, измучили и привели в подвал.

— Доктор! Илья Борисыч! — окликнул Иван. — Да сколько же времени они мучают вас?! — сказал он в удивлении.

— Человек — живучая штука, — через силу ответил тот.— Пять месяцев тянут... Развлекаются, что ли?!

У него было множество «смертных грехов»: его обвиняли в укрытии медикаментов для спекуляции, он был еврей, у него при аресте нашли и компас и партийный билет…

Но доктор еще находил в себе силы и интерес к людям. Он хотел знать о том, что делалось в лагере после него. Он спрашивал про доктора Чудесникова, про Митю Семенова, про Андрея-татарина, про Баграмова. Когда узнал о расстреле Чудесникова и его друзей, он закашлялся и умолк. Ивану послышалось сдержанное рыдание.

— А все-таки всех им не расстрелять! — дня два спустя сказал Чернявский. — Даже хотя бы и здесь. Они должны были многих из нас пристрелить на месте Это — их логика, их обычай и их закон, — продолжал Чернявский. — Однако же им помешало то, что они хотят это сделать «красиво»: согнать для каждого из нас три тысячи человек на площадь и удавить при полном параде, на высокой, по правилам сделанной виселице... Может быть, им это удастся, а может, и нет... Каждый из нас пережил в жизни столько возможностей быть убитым, что для нас уже не играет роли еще какая-нибудь одна... Я вам скажу про себя, товарищи: когда мне было всего пять лет, погромщики-черносотенцы разгромили наш дом и убили отца и брата, а меня мама спрятала, не нашли... Через двенадцать лет меня схватили деникинцы, но я от них убежал и увел солдата, который меня караулил. Теперь вот эти... Подвал — это, конечно, факт, и с фактом мы вынуждены считаться, но мы пока еще не должны признать фактом петли на наших шеях.

Чернявский по наступившей тишине, видно, понял, что все его слушают, и голос его окреп, когда он продолжал:

— Легче всего стать пессимистом, повесить нос, а затем самому удавиться. Но этого никто никогда не считал геройством. Я расскажу, товарищи, старинную китайскую сказку про двух мышей. Две мышки попали в сметану. Бились, бились — не выскочить! Одна из них говорит: «Знаешь, сестрица, не все ли равно, утонуть часом раньше или немножко позже! Я устала, я не хочу больше бесплодно барахтаться. Прощай!» И она утонула. Другая мышка решила: «Я жива,— значит, еще постараюсь вылезть!» Она тоже совсем ослабела, но все плавала — лапками, лапками, лапками,.. И вдруг чувствует что-то твердое...

На этом месте сказку прервал «ефрейтор смерти». Его фонарь осветил все это замученное скопище людей в необычных позах — все они поднялись с пола и стояли вокруг Чернявского. Именно его и назвал вестник смерти на этот раз. Тот отозвался.

— Вег! Вег! — заторопил его немец, присвечивая ручным фонарем.

Чернявский, в серой измятой шинели, с лицом, напоминавшим Балашову Свердлова из кинофильма, который он видел перед войной, с горящими, живыми глазами, обернулся к товарищам.

— Обратите внимание, друзья: они почему-то всегда спешат,— сказал Чернявский с насмешкой. — Им все некогда, они хотят, чтобы мы бежали бегом даже на виселицу. Подождешь, не беда! — небрежно сказал он солдату и, стоя возле двери, продолжал: — Пока она плавала, она лапками сбила масло...

«Про что это он? Да, про мышку! — вспомнил Иван. — Как он может в такую минуту про мышку?!»

— Шнеллер! — гаркнул фашист и хлестнул Чернявского резиновой плетью.

— ...она взобралась на этот кусочек масла и выскочила на волю, товарищи! — выкрикнул врач сдавленным болью голосом. — Не падать духом!.. Прощайте, товарищи! Фашисты будут разбиты!

Немец буквально вышиб его пинком из подвала.

— Когда ты висишь на веревке и будешь барахтаться лапками, масла из воздуха не собьешь! — яростно сказал вслед Чернявскому Васька-матрос.

Чернявский успел разбудить в Иване желание жить, не внушив надежды на жизнь. «Ефрейтор смерти» исправно являлся за своими жертвами, другие гитлеровцы таскали узников на допросы под пытками и возвращали их в подвал изломанными, измочаленными мешками костей...

Подвал начал пустеть: одних успели казнить, другие умерли от мучений и пыток. Несколько дней в подвал не приводили новых арестантов. Их оставалось десятеро, как и Иван безнадежных смертников.

— А что, как придет этот самый ефрейтор, кинуться на него, парабеллум отнять, придушить самого — да всем разом за дверь... — разыгралось воображение Васьки-матроса.— Ну, пусть там будет два фрица, пусть — три. Неужто внезапностью не одолеем!..

— А дальше что? А наручники? Кабы не в железках этих проклятых! — возразил другой сосед Балашова, Гриша Дородный.

— А там поглядеть, что будет! — подхватил Балашов.

— Ну, расстреляют — и что! — сказал Гриша.

— А так тебе будет что? Повесят, надеешься? Или мечтаешь — веревка слаще?! — издевательски спросил Васька,

И в этот момент громыхнул железный засов. «Ефрейтор смерти» лучом фонаря пробежал по подвалу, пересчитал их раз, другой, третий, скомандовал встать и выходить наружу.

Четверо автоматчиков ожидали их в полутемном коридоре за дверью подвала...

Когда их провели по подвальному коридору, когда, тяжело поднимая ноги по крутым ступеням и трудно дыша, они взошли наверх, и из-за двери в глаза им ударил солнечный день, — Иван зажмурился, как от боли. Он ожидал, что сейчас на улице ночь... Кирпичная стенка двора была вся избита пулями.

«Вот эта стенка!» — подумал Иван, смотря на щербатый кирпич.

Но почему-то их не поставили к стенке, а загнали в машину и повезли. Куда? Черт его знает! Но это было все так неожиданно, что никто не пытался заговорить. Из машины их выгнали у ворот какого-то лагеря пленных, где-то в лесу... Стали строить.

— Парадно повесят! Сразу десятерых, при большом стечении зрителей! — высказал догадку Дородный.

— Сволочи, запугать хотят лагерь! — проворчал лейтенант Сережа.

— Братцы, испортим спектаклю — не дрейфь! Головы выше! — успел скомандовать Васька.

— Марш! — рявкнул немец.

И они зашагали, стараясь держаться бодро, с достоинством, готовые встретить смерть как бойцы.

— Хальт! — неожиданно подал команду немец.

И их повели... в баню.

«В баню? Зачем?!» — удивлялся Иван.

Он не мог понять, что творится... Он привык к представлению о расстреле, о виселице, а тут... Было все непонятно. Бред? Сон? Что это делается?!.

Иван, стиснув зубы, молчал, и вокруг все молчали. Стояли под душем молча...

Даже тогда, когда русский военнопленный фельдшер в белом халате, под наблюдением немца, делал выходящим из бани какие-то уколы в спину, мысль об избавлении от смерти все еще не смела утвердиться в голове Балашова.

Потом им приказали одеться в чистое белье, поместили в какой-то пустой барак, пропахший карболовкой, и выдали «усиленный» рабочий паек...

— Вы поедете на работы в райх, — наконец, покидая их, объявил через переводчика лагерный унтер, который их принял от «ефрейтора смерти».

— Этап в рай небесный временно заменяется транспортом в райх немецкий! — дрогнувшим голосом выкрикнул Васька-матрос, когда немец и переводчик вышли.

Этот залихватский выкрик помог всем перевести дыхание.

Они тут только вспомнили, что перед ними стоит еда, возбужденно и шумно все сразу заговорили...

В течение дня барак заполнялся партиями по сорок, по пятьдесят человек. К вечеру в четырех пустых дезинфицированных бараках, отгороженных проволокой от общего лагеря, их набралось около тысячи.

Это был транспортный карантин. Через десять дней их повезли в Германию.

Их везли через Польшу. Все в тяжелом томлении глядели на убегающие к востоку равнины...

По проселку на деревенской телеге тянется не спеша одинокий крестьянин, и за маткой не очень еще уверенно бежит тонконогий жеребеночек. Деревни плывут навстречу, такие похожие на деревни России, и те же луга с широкими горизонтами, а на них, как избы, стога, жестко подстриженные полосы хлебного жнитва, вот березки, березки... А вот возле поворота пути вытянулся, повернулся вокруг своей оси польский костел среди небольшого села, костел, похожий на русскую церковь; потом он присел и скрылся за зубчатою полосою ельника...

С тупою тоской угоняемых на чужбину рабов пленные выглядывали из зарешеченных окошек вагонов. Пассажиров-поляков в поездах почти не было. По платформам сновали крикливые, самодовольные немцы, так резко отличающиеся от усталых, подавленных польских железнодорожников, за которыми бдительно наблюдали немецкие жандармы...

Все дальше уходила назад родная земля. Побег? Но для него нужны настоящие силы, крепость мышц. Как можно метнуться с поезда на ходу этим дряблым, ослабнувшим телом, потом одолеть сотни верст по занятой врагами стране... Сон плотно стиснутых в тесноте людей был тяжелым и маетным, мучили голод и жажда.

Балашов долго лежал без сна, делая над собою усилия, чтобы не повернуться, не нарушить чужого забытья.

«Нет, жить… Важно жить! А там будет видно, что делать!» — раздумывал он.

Так же думал и Васька-матрос, с которым Иван пристроился рядом.

На второй день пути перед их глазами уже протекали картинки фашистского райха: домики с крутыми черепичными крышами, над шпилями церквей вместо крестов — петухи...

Вдоль железной дороги и в стороне от нее бегут обсаженные деревцами асфальты автомобильных путей. Тут, готовясь к войне, хорошо позаботились о дорогах. Возле станций над магазинами мелькают вывески с фамилиями частных владельцев: Мюллер, Шварц, Бергман...

Двое суток с лишним везли их мимо одинаковых городков, выдерживая длинные паузы где-то на запасных путях. Поезд наконец остановился перед маленькой станцией на главном пути у платформы, и тотчас же мимо вагонов с выкриками пробежали солдаты конвоя, быстро прошел офицер, начальник поезда, проверяя запоры на вагонных дверях...

У невзрачного вокзальчика, любопытно таращась на поезд, столпились стриженые «фрау» в мужских длинных брюках, раненые солдаты и офицеры на костылях и с подвязанными руками, — должно быть, тут, где-то рядом, находился военный госпиталь. В стороне от платформы стояло в вольном строю около роты здоровых солдат с оркестром.

Свежий воздух, когда с грохотом отворили вагон, сразу всех опьянил. Бравурно в промозглом воздухе гремел военный оркестр. Пленных выгоняли из вагонов с поспешностью, вероятно торопясь освободить станционную платформу для другого поезда. Их подталкивали прикладами, били резиновыми плетьми, отгоняя к построению.

Истомленный дорогой, бедняга бессильно и тяжко осел на мокрый асфальт платформы. Солдат ударил его носком сапога, понуждая встать, но тот повалился навзничь. Балашов едва шагнул в сторону, чтобы помочь упавшему, когда какой-то офицер походя вынул из кобуры пистолет, выпустил пулю в голову лежачего и не оглядываясь пошел дальше. Солдат остановил Балашова и Ваську-матроса и велел оттащить убитого к стороне.

Балашов с болью в горле глотнул воздух, когда взялся за тонкие, еще теплые ноги в защитного цвета обмотках. Истощенному и легонькому, как ребенку, убитому пареньку было всего лет восемнадцать.

— Ванька, не плачь, держись! Время придет — фашисты об смерти его наплачутся! — процедил сквозь зубы матрос, укладывая безжизненное тело возле ограды привокзального цветника.

Лагерь, вернее сказать — комбинат лагерей, расположенных на целом квадратном километре, находился от станции всего в трехстах метрах. Новую колонну разместили на огромной площади «форлагеря», за проволочной оградой, среди тысяч людей, которые в ожидании санитарной обработки и регистрации стояли и сидели в лужах воды, под мелким, моросящим дождем.

За неделю сюда уже прибыло около двадцати тысяч пленных.

Немецкий унтер сразу же перепоручил надзор за вновь прибывшими русской полиции — дюжим, откормленным молодцам в аккуратно пригнанных длинных, кавалерийских шинелях, с плетьми в руках и с особыми повязками на рукавах.

Начальник полиции с широкой красной повязкой приказал всем сесть на землю и не менять места под страхом карцера и плетей и, что страшнее всего, под страхом невыдачи пищи.

Когда-то, по-видимому, просторное пастбище или хлебное поле теперь было обнесено колючей проволочной оградой, разгорожено на квадраты блоков тою же проволокой и превращено в догола вытоптанную площадь, застроенную бараками.

Вокруг колючих оград не было не только деревьев, но даже кустарника. Местность была равнинная, на редкость тусклая и скудная.

Лишь за железной дорогой, километрах в полутора на восток, темнела полоска леса, из-за которой, с испытательного полигона, все время доносились пальба минометов и минные разрывы. Купа редких, полуобнаженных деревьев окружала каменные казармы у самой станции, да в деревне, в полутора километрах к северу, чуть виднелись небольшие сады...

Всех прибывших заставили ночь провести на земле, под дождем и ветром. Над «форлагерем», как называлась эта огороженная площадка с банями и регистратурой для вновь прибывающих, раздавался надсадный кашель в тысячи глоток.

— Эй, моряк, пошли мертвецов носить, накормлю от пуза! — утром позвал человек с какой-то повязкой.

— А двоих возьмешь? — отозвался Васька-матрос.

Тот, с повязкой, критически осмотрел Ивана.

— Куда ему! Его самого на носилки!

Балашов, который было привстал, покорно опустился на место.

 

Продолжалось нудное голодное ожидание...

Только к середине второго дня их в первый раз покормили, пропустили через баню и строем погнали мимо длинного лагеря с рядами деревянных бараков. Васька не возвратился, и Балашов был в растерянности...

Тысячи пленных в шинелях, накинутых прямо на полосатое лазаретное белье, столпившись за проволокой, рассматривали прибывших. За этим лагерем, мимо которого они прошли с четверть километра, был второй. За его оградой толпились такие же, как и они, измученные, голодные люди в замызганных, мятых шинелях...

Их ввели в ворота еще третьего лагеря, состоявшего из приземистых сараев вроде больших конюшен, каждый такой барак был разделен на шесть «секций». И тут в каждой секции поместили их по двести пятьдесят человек...

Стараясь найти Ваську, Иван отбился и от других товарищей, с которыми прибыл.

Прямо под толевой крышей, в бараке без потолка, в три яруса были настелены нары. Балашов забрался на верхние и положил в головах вещевой мешок.

— Вот и устроились, молодой человек, в европейском цивилизованном мире... со всеми удобствами! — иронически усмехнулся незнакомый сосед Балашова, лысоватый, в очках, аккуратно укладывая свои вещи.

— Да, устроили, сволочи! В таком жилье и собаки подохнут,— отозвался второй, хмурый, скуластый, чернявый сосед. — Хватит, что ночь тут спать, хоть на день-то вылезти подышать! — добавил он, когда окончилась перекличка и составление барачного списка.

Балашов вместе с ним вышел наружу, под мелкий дождь.

Должно быть, множество из этих людей, только что привезенных сюда, как-то «обжившихся» в прежних своих лагерях, чувствовали себя здесь, во многотысячной толпе, такими же одинокими и потерянными, как и Балашов.

Иван бродил до заката в этой толпе между бараками, стараясь найти Ваську-матроса, но он нигде так и не увидел его высокой, широкой, костлявой фигуры.

Из немецкого военного городка, расположенного в полукилометре, доносилась музыка, — немцы, закончив рабочий день, уже не шныряли по лагерю.

В этот час больше не оставалось надежды что-нибудь обменять, «подшибить» или попасть на работу, которая могла подкормить. Голод оседал безнадежной мутью на самое донце существа, беспокойство об утолении его поневоле дремало. К тому же все были замучены тяжкой дорогой и ночью, проведенной под дождем. Едва стемнело, как в бараке послышался храп.

Балашов, обессиленный, тоже заснул...

Рассвет ворвался в забытье воплями и суматохой, как во время ночного пожара в деревне.

Орали истошными голосами полицейские. Они хлестали просыпающихся людей плетками по ногам, палками били по плечам и по лицам...

Иван с трехэтажной руганью отдернул ожженные плетью ноги. Еще продолжая ругаться, он подвернул портянки и соскочил с верхнего яруса. Накинув шинель и увертываясь от палок, он выбежал через порог, поскользнулся, попал в глубокую лужу и зачерпнул в ботинок жидкой холодной грязи. Промозглый рассвет от этого показался еще холоднее. Не просохшая с вечера, заволглая от дождей шинелишка с поднятым воротником не спасала от холодного ветра.

В мутном тумане рассвета толпа людей неясными пятнами уже толклась, устанавливаясь вдоль бараков.

— Становись! Станови-ись! — кричали теперь полицейские, «очистив» бараки и выскочив с плетками вслед за людьми.

Приметив в рассветных сумерках огонек цигарки, Балашов заспешил к нему.

— Дай потянуть, — попросил он незнакомого бородача.

— По трое разберись! — раздался возле них окрик. Бородач с цигаркой, спасаясь от плети, нырнул куда-то в туман. Балашов торопливо приткнулся в строй.

— По трое! По трое, падаль собачья! До трех сосчитать не умеешь?! Куда ты четвертым?! Назад!

Балашов ждал удара по шее. Но нет... Послышался хлёст сзади. Иван оглянулся. Ссутуленный и дрожащий, стоял растерянный носатый человек в деревянных колодках на тонких, как лучины, босых ногах, кутаясь вместо шинели в драное одеяло. По взгляду его было видно, что он в самом деле не может считать до трех... Плеть взвилась над его плечами и сорвала одеяло. Носатый медленно наклонился, поднял его, вялым движением натянул опять на плечи. Глинистая жидкая грязь стекала с его лохмотьев на шинели соседей. Чтобы спасти от новых ударов, кто-то взял его за плечи, поставил в другой ряд. Теперь носатый стоял, дрожа мелкой и непрестанной дрожью, на несколько человек впереди Балашова, свесив на грудь голову со свисавшими из-под пилотки рыжими волосами. Голова казалась слишком тяжелой для его тоненькой шеи, — видно, что сам он не в силах умыться, и толстый слой грязи застыл у него возле рта, в морщинистой коже век и на шее. Из-под рыжих ресниц ползли слезы.

«И я был, наверное, таким тогда, перед «смертью» или недавно в подвале,— думал Иван,— Если бы после тифа за меня не взялся Баграмов, не помогли Варакин, Сашка-шофер, Волжак, так мне и не жить бы сейчас. Давно уж погнил бы. А этот к тому же немолод...»

— Шаго-ом марш! — раздалась команда... Свистки к завтраку оживили людей, и замученные длительной процедурой построения тысячи издрогнувших, голодных невольников старались ступать тверже по осклизлой глинистой слякоти, направляясь к кухням.

Они тянулись громадным хвостом к раздатчику. Вот уже рыжий, от которого Балашов не мог оторвать взгляд, подставил свой котелок. Раздатчик налил ему и, словно вытряхивая остатки, для забавы пристукнул по краю его котелка черпаком. Дрожащие пальцы рыжего «доходяги» не удержали посуды. Баланда вылилась ему на ноги. Дряблое носатое лицо неудачника исказилось отчаянием. Он нагнулся, хотел подобрать остатки, увидел, что ничего не собрать, схватил котелок и подставил снова.

— Проходи! — повелительно крикнул раздатчик.

— Това-арищ повар, товарищ!.. Добавь хоть пол-ложечки!

— Проходи, ты, «товарищ»!

— Ну, господи-ин! — спохватился носатый.— Господи-ин! Ну, немно-ожечко! Пожалей! Умираю!

— Кто же виноват, Антон? Сам ты пролил! — со злостью крикнул один из соседей за спиной Балашова. — Проходи, не стой!

— Жрать охота, что тянешь!

— Крепче держи котелок вдругорядь! — неумолимо кричали сзади раздраженные голоса.

Подскочил полицейский, кургузый малый в серой кубанке с позументом на малиновом донце, махнул плетью. Неудачник метнулся, избегая удара, споткнулся и розлил в лужу остатки со дна котелка. Он сел тут же в грязь и по-детски заплакал.

Балашов получил свою баланду. Уже голодная спазма сжимала желудок, собиралась во рту слюна, — только бы скорее проглотить, пока не остыло еще в котелке это грязное варево с приправкою из муки и полусырой картошки! Но Балашов задержался и отлил из своего котелка несколько ложек рыжему. Тот взглянул на него молитвенными глазами.

Сосед Балашова по очереди прошел было мимо, но вдруг обернулся и тоже отлил носатому.

— Жри, разиня! Сволочь! Чтоб черти тебя подрали, держать котелок не умеешь! — со злостью сказал он.

Один за другим пленные с такою же злостью и бранью отливали свою баланду, пока в пролитом котелке неудачника уравнялось с другими.

— Х-хе, господа, закормили вас немцы! Излишки сдаете! — сострил полицейский.

Кургузый, с самодовольной физией, над которой свисал из-под серой кубанки лихо закрученный чуб, в чистой, новой венгерке, полицейский Славка Собака поигрывал плетью.

На языке Балашова закипело жгучее, хлесткое слово, но в этот миг раздатчик позвал: «Полицай!» — и Славка готовно кинулся к кухне.

Иван посмотрел полицаю вслед, махнул рукой и пошел в барак, чтобы согреться хотя бы затхлой его духотою, после полуторачасового пребывания под дождем и ветром...

Но тут же в дверях барака стали являться один за другим немцы, переводчики и полицейские, требуя людей на разные работы по лагерю. Выбирали более крепких; Иван, разумеется, не попал в их число.

И как только рабочих для местных работ увели из барака, раздались свистки на новое построение — для отбора «постоянных» команд, к отправке в другие лагеря...

Визгливые свистки вонзались в сердца, как терзающие железные острия. «Опять под ветер, в слякоть, под дождь!» — ужаснулся Иван.

Он был готов бессильно расплакаться, однако тут же подумал, что даже носатый, рыжий Антон не будет избавлен от этой муки. И закипевшая злоба и ненависть подавили в нем унизительное чувство жалости к себе самому. Вместе с другими он пошел из барака.

— Иван! Эй, московский! Айда со мной на работу! — внезапно окликнул Балашова сосед, чернявый, скуластый алтаец Трудников, с которым Иван успел вчера познакомиться.

Любая работа в эту минуту показалась Ивану желаннее нового построения с полицейскими издевательствами. И он отправился вместе с соседом по нарам в числе полусотни людей к железной дороге.

Их заставили носить на плечах от железной дороги в лагерь шестиметровые доски — по три доски на двоих. С виду это не показалось Ивану страшным. Доски как доски, подумаешь! Но нести стало тяжко. Ноги скользили, из-под пилотки катился пот, едкими каплями заливая глаза. Ноги врастали в землю. На втором маршруте, почти у самых ворот лагеря, солдат пристрелил их товарища, который упал без сил. Пристрелил легко, походя, будто выбросил вещь, которая больше не может служить. От этого все словно бы оробели, суетливо сбивались с шага, мешая друг другу, и работа стала тяжеле. После отдыха, в последнюю носку, у Ивана уже нестерпимо дрожали и подгибались колени. Уже раза два он пошатнулся на ровном месте. Его напарник вовремя заметил угрозу. «Держись, Иван!» — крикнул он и, пользуясь остановкой команды, переместил тяжесть груза, взяв почти все на себя. И все же Иван едва доплелся до места...

— Пимен Левоныч! Ведь ты меня спас от смерти, — сказал Иван Трудникову.

— Всего от одной, Иван. А ведь их, смертей-то, тут тысячи нас караулят! — ответил алтаец. — Вон смотри...

Балашов и Трудников брели по лагерю, возвращаясь к себе в барак. Со скрежещущим визгом по рельсам навстречу им команда пленных катила платформу с двумя десятками раздетых донага мертвецов. Это везли второй «урожай» покойников за день.

— Да, брат, дешевая жизнь тут советского человека! — горько сказал Трудников.

— Как думаешь, Пимен Левоныч, ведь должна же тут быть комсомольская организация? — внезапно спросил Иван.

— Да-а... комсомольцев, конечно, тут хватит! Небось и на этой тележке есть комсомольцы: видал, молодые какие! — сокрушенно кивнул алтаец в сторону похоронной платформы. — А насчет комитета... кто его знает...

— Нет, должен быть! — убежденно сказал Балашов.— Только трудно найти вот...

— Если есть, так он сам тебя сыщет, — ободрил алтаец.— А нету — так на то ты и сам комсомол, сам подбери, кого надо. Чего тебе дожидаться!

Когда они возвратились в барак, тут были фельдшер и врач, которые опрашивали больных, раздавали лекарства, делали перевязки. Балашов разыскал рыжего Антона, который лежал на нарах, безразлично застывший, почти безжизненный, под своим куском солдатского одеяла, покрытым ссохшейся глиной. Иван указал на него врачу.

— Сейчас и возьмем его,— сказал фельдшер. — Да тебе бы и самому-то с ним вместе бы в лазарет! — заметил он, критически осмотрев Ивана.

— Ну что вы! Я-то еще во-он какой! — «молодецки» возразил Балашов, не желая опять на лазаретную койку.

Дня три вслед за этим Иван вместе с Пименом Трудниковым выходил на работу. Труд был тяжел, но Балашев ощущал, что он крепнет, — может быть, потому, что работавшим пленным все же давали дополнительное питание.

Иван привязался к Трудникову. Прямая простота этого задумчивого, сильного человека с темным лицом, с которого, должно быть, в течение многих лет не сходил загар, с глубокими, будто врезанными, морщинами и темной, с серебристою проседью головой, открытый и вместе пристальный взгляд его карих, глубоко посаженных глаз, широченные плечи, большие, рабочие, в налитых жилах руки — все внушало доверие Балашову. В спокойной выдержке Пимена он ощущал для себя подлинную опору. А опора была ему еще как нужна, чтобы не впасть в отчаяние и сызнова не «сломаться».

Однако же поговорить по душам им случалось не часто. Пока что Иван узнал, что Пимен Левоныч — сын алтайского старовера, сосланного на Лену и павшего во время известного Ленского расстрела рабочих. Сам Пимен с детства работал на шахте Анжерки, а в последние годы — в колхозе.

— Потянуло к земле, на дедовские поля? — задал вопрос Иван.

— Угу, — согласился алтаец, но в глазах у него мелькнула усмешка.

«Десятитысячник, коммунист!» — уважительно подумал Иван, однако не задал вопроса...

 

По воскресеньям в лагерях не было никаких работ, не проводилось и построений, и как раз в воскресенье выдался такой теплый день, как будто собралось назад лето.

Всех потянуло из барака наружу, прочь от скученности и сумрака.

Светило солнце. Иван с Левонычем выбрались за бараки, на пустырь, с весны поросший травою. За лето тут все было нагладко выщипано голодным населением лагеря, которое считало съедобной любую травинку. Но все-таки по плешивому песку пустыря ползали упорные охотники, ломкими, заскорузлыми ногтями выковыривая из почвы причудливые раскорячки корешков, чтобы из них сварить себе «суп»... Только у самой колючей ограды, в зоне, в которую было запрещено входить пленным, оставалась еще полоса чахлой осенней зелени шириной в десять метров, окаймлявшая лагерь.

Друзья прилегли под едва пригревавшим солнцем. Иван разулся. Отечные ноги ощущали блаженный отдых. Иван слушал неторопливый рассказ Трудникова про Алтай, про колхоз, в котором, как понял Иван, он был до войны председателем... Внезапно ударили выстрелы. Иван вскочил, обернулся. Все бывшие на пустыре обернулись в одну сторону: близ проволоки на зеленой невыщипанной траве запретной зоны недвижно лежали два человека...

— Добрались до травки! — со слезами и злостью воскликнул кто-то.

— Господи! До чего дошло — за щипок травы убивают!

— Фашисты! Чего же ждать! Злоба в них на весь род человеческий! — раздавались вокруг голоса.

Только спустя минут пять, когда молчаливая, мрачная толпа пленных собралась в некотором отдалении от убитых, появились немецкий фельдфебель, пленный врач и два санитара с носилками, чтобы поднять трупы.

— На десять дней домой в отпуск поедет теперь солдат,— сказал алтаец, провожая взглядом носилки.

— Не на десять, а на двадцать: двоих убил! — заспорили знатоки немецких приказов.

— Вот так-то, Иван, фашисты своих человеков в зверей превращают! — заключил алтаец.— А были ведь немцы люди как люди, не хуже, скажем, французов, американцев, китайцев... Пойдем в барак. И солнце уж больше не светит! — добавил Пимен, хотя солнце на небе сияло по-прежнему.

Заняв уголок у окна барака, прямо под Балашовым, примостился часовщик. Он в один день с Иваном прибыл с востока, из оккупированной немцами части СССР, но, казалось, чувствовал себя тут старожилом. Привычно пристроив складной верстачок, который принес с собой, он повесил аккуратно написанную тушью и застекленную вывеску на двух языках — сверху крупно по-немецки: «Uhrmacher», а внизу мелким шрифтом по-русски: «Часовщик». Протерев запыленные стекла окна, он застелил свой верстак где-то добытой белой бумагой. Может быть, аккуратность была привычкой его профессии, а может быть, он разбирался не только в механизмах часов, но также и в психике гитлеровцев, расположение которых больше всего привлекала внешняя аккуратность.

Вставив в глаз лупу, часовщик в первый же день деловито, засел за работу. Комендант, переводчик, полицейские, повара понесли к нему часы для оценки, проверки, регулировки, ремонта.

Часовщик сидел, повернувшись ко всем спиной, слегка сгорбившись и погрузившись вниманием в свои колесики, шестерни и пружинки. Ивану нравилось наблюдать с «верхотуры» немного курносый, сосредоточенный, большелобый профиль его чуть склоненной набок головы. В общем скопище отверженных душ, томившихся нудностью голодного безделья, он казался каким-то совсем особым созданием, вызывавшим уважение окружающих. Балашов даже как-то стеснялся лишний раз слезать со своих верхних нар, чтобы не нарушить его занятий.

Нудный шум секции с бесконечными рассказами и пересказами о первых месяцах войны — об окружениях, прорывах, «клещах», «котлах» и «мешках», в одном из которых каждому довелось попасть в плен, — словно бы не касался только этого занятого человека.

Но вот его словно прорвало — он неожиданно повернулся всем телом, перебросил ноги через скамейку и сел спиной к своему верстаку.

— Послушать всех трепачей — так можно подумать, что в нашем бараке последняя рвань собралась, ни одного настоящего человека! — неожиданно резким и громким тенором прокричал часовщик на все помещение. — Все только и делали, что отступали, бежали, тикали, драпали, улепетывали, удирали, винта нарезали. Никто не лупил фашистов!..

— А ты их лупил?! Ишь герой нашелся! Чего же ты в плену, коли ты такой храбрый?! — послышались крики в ответ.

— Я их лупил! Я видал сколько раз, как они по-лягушачьи из окопов скакали: он — скок, а ты его — шпок! Он подскочит, как заяц, — и крышка! — со смаком и злостью отчеканивал часовщик. — Мы их под Смоленском били, из Ельни в одних подштанниках гнали. Мы под Москвой их в окрошку крошили, вон с Жароком Жягетбаевым вместе, он мне соврать не даст! Из Калинина вышибали их к чертовой матери и отдыха не давали сто километров...

— А чего же ты здесь?! А чего же ты здесь?! — заорали другие, вскакивая с мест и гурьбой надвигаясь на часовщика.

Он всех задел за живое, и товарищи на него тем яростнее нападали, чем жарче желали, чтобы он доказывал им самим, что все они храбро и упорно дрались, что они тоже нанесли непоправимые потери врагу, что ими сделано все, что они могли сделать в тот тяжкий период войны. Ведь именно эта «рана» у всех болела...

— Как же ты в плен попал, если ты все побеждал?! — кричали ему.

— Зарвались мы немного, — виновато сказал часовщик.— С налету перескочили реку, соседние части малость отстали, а нас один батальон. Куда, к черту!.. Отрезали нас. Не смогли прорваться... А за реку кто же их вышиб?! Мы же! Сорок три километра по месиву из фашистов шли! Через трупы, как через горы, карабкались. Пулеметом, винтовкой, гранатой, штыком... Попался — с кем не случится! Вот Тараса Бульбу и то схватили да сожгли живьем... И нас тут морят, убивают, а не убьют все же всех! «Разве найдутся на свете такие огни и муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу?!» Вот как сказал Гоголь, товарищи! — заключил часовщик.

Он отвернулся, сунул в глаз лупу и снова сгорбился над своим мудреным, хрупким и хитрым хозяйством.

— От что верно, то верно, побачим еще впереди!

— Золотые слова! Не замучает всех нас немец!

— Не в первый раз русскому человеку! Какая ни будь беда, а силы нашей не сломишь! — заговорили вокруг, и запальчивые выкрики противников потонули в согласном гуле всей секции.

— Эх, война, война! Куда же ты нас загнала! — горько вздохнул кто-то невдалеке от Ивана.

— Да, если бы не война, то как бы мы теперь жили! Как бы роскошно жили! — поправив очки на носу, заговорил в наступившей тишине второй сосед Балашова, Жамов. — Кто-кто, а я на советскую власть не пожалуюсь, нет! И выпить и закусить всегда находилось. Машину? Пожалуйста. Дачу? Извольте! Курорт?.. Всего хватало и себе и людям! На концерты, в театр... Какой-нибудь выпуск нового образца на заводе — радиоприемники, что ли... Звонит директор завода: «Викентий Петрович, у нас торжество, прошу почтить, приезжайте». Организуешь для них банкетик: цветы, замороженное вино, дичь, паштеты, пломбир... Я, надо сказать, был директором ресторанного треста. И тут же тебе благодарность: глядишь, образец новейшей продукции ждет у подъезда в машине... Женился — одно учреждение полную спальню прислало, другое — ковер — мечта! Жеребца... Ну, скажите, куда в современности жеребца?! Подарили!

— А трактор не доставили на квартиру? — перебил с раздражением алтаец.

Викентий Петрович обиделся и умолк. Этот сосед, в противоположность Пимену Трудникову, всегда раздражал Ивана. Викентий Петрович Жамов, человек даже здесь, в плену, со склонностью к полноте, раз десять в день аккуратно гребеночкой разбирал на пробор свои маслянистые жидкие волосы. У него были серые, навыкате, безбровые и немигающие глаза, правильный нос и «птичий», срезанный подбородок.

Он твердо верил в то, что останется жив после плена, и никогда не говорил: «Если я возвращусь», а всегда с уверенностью: «Когда я вернусь домой после войны...»

И на этот раз Балашову сделалось вдруг до предела противно соседство Жамова, особенно после горячей речи часовщика. Иван стал спускаться с нар.

— А знаешь, Викентий Петрович, ты кто? Ты вошь! — внезапно выпалил Трудников.

Балашов задержался у края нар.

— То есть как это вошь?! — возмущенно воскликнул Жамов.

— Нарост на советском теле. Паразит, — пояснил алтаец с полным спокойствием.

— А ты разве в своем колхозе даром работаешь? — запальчиво огрызнулся Викентий Петрович.

— Зарабатывал честным трудом, — ответил Левоныч.— Не крал, не грабил!

— Значит, дурак: с этим самым «честным трудом» ты и жизни не видел! «Вошь»! — с возмущением повторил Викентий Петрович. — Скажет глупое слово и рад! Что значит вошь? Мог жить, — значит, жил, понимал в жизни вкус. А ты и жизни не видел и вкуса не знал. Как черви слепые! А культурному человеку...

— Ну, тут уж ты брешешь! — возмутился алтаец. — По-твоему, это значит культурная жизнь?! Да я скажу — ты наполовину врал даже и про себя. У кого полная жизнь, тот не брешет. Я вспомнил свою — мне трепаться не надо. Шахтером был — уголь на славу рубал. Послали в колхоз — и тут потрудился: в каждом доме радиоточка, своя больница, школа, машины, колхозный клуб... Чего мне брехать! На совещание в Кремль приглашали. От Михаила Ивановича за свою работу орден принял из собственных рук. Политбюро все видал вот так! О колхозной работе на съезде докладывал. Мне что брехать!

«Да что же он говорит?! Кому?! Зачем это он?! Ведь предатели могут быть — тот же Жамов!» — думал Иван, слушая, как разошелся, как зарвался в доказательствах Пимен Левоныч. А тот продолжал отчитывать Жамова:

— У тебя жизнь пустая. Нечем вспомнить. Ты выдумал да набрехал: «Писатели были, артисты! Тесть — прокурор, ковер-самолет и скатерть-самобранку прислали!» А ты не подумал того, что на всю советскую жизнь клевету возводишь?

— Клевету?! На советскую жизнь?! — возмутился Викентий Петрович. — Да я, может быть, больше других об советской жизни страдаю!

— Вы, может быть, даже еще членом партии были? — вмешался в их разговор Балашов, главным образом с желанием удержать Трудникова от дальнейших откровенностей.

— А вы, молодой человек, не сотрудник гестапо? В плену вопросы такого сорта, я бы сказал, не к месту! — заметил Викентий Петрович.

— Почему? Разве в партию не пролезли шпионы, просто рвачи и проныры?! Я думаю, что в гестапо к вам отнеслись бы неплохо, — сказал Балашов. — Я думаю, им такие, как вы, и служат!

— Ты, знаешь, голубчик, дурак! Нос вытри сначала, потом говори! — оскорбленно воскликнул Викентий, выпятив от обиды свои полноватые губы.

— Левоныч, зачем вы с ним так откровенно? Ведь, может, он сам, а может, еще кругом есть предатели, — сказал Иван позже.

— Нельзя же, Иван, все молчать да молчать. Надо кому-то и голос поднять за правду. Как предатель увидит, что все вокруг за тебя, он и сам на тебя не посмеет. А Жамов — он просто дерьмо!

Но чем более прямо и резко Трудников и Балашов выражали свою неприязнь к этому своему соседу, тем настойчивей он старался сблизиться с ними, встревал в разговоры и угощал махоркой, и оба они не могли удержаться от соблазна закуркой и свертывали из его махорки по толстой цигарке.

— Слаб я, слаб на табак! По мне, в этом деле хоть пес, только бы яйца нес! — приговаривал, смеясь над собой, Трудников.

— Повезло нам на угощении — по три вши на щепотку схватили! — усмехался и Балашов. Однако Викентий не обижался...

 

...Каждый день из лагеря угоняли тысячные команды пленных на постройки заводов, дорог, оборонительных сооружений, на добычу угля и на заготовки леса, для работы в сельском хозяйстве, для очистки улиц разбитых бомбежкою городов, и под тем же предлогом работ уводили пленных в лаборатории для микробиологических опытов и испытания на живом человеке новых видов оружия, для обслуживания аэродромов и прочих секретных нужд.

Лагеря советских военнопленных в Германии — это был грандиозный гешефт, невиданных размеров работорговое заведение, от которого пахло кровавой наживой по всему германскому райху и его европейским провинциям.

Хищные гешефтмахеры, дельцы, приезжавшие сюда за самой дешевой в мире рабочей силой, требовали в свои команды молодых и крепких людей. Чтобы получить таких, надо было давать подарки всем — от начальников лагерей до фельдфебеля или унтера, который непосредственно отбирает рабочих. На купле и продаже рабов грели свои кровавые руки предприниматели, помещики, генералы, врачи, фельдфебели...

Да если подумать еще, что этот огромный лагерь на Эльбе был под номером, значительно превышавшим три сотни, да еще с условной литерой, можно было себе представить какая же сеть лагерей покрывала Германию! Да прибавить сюда офицерские да штрафные лагеря, да тысячи рабочих команд при заводах, на шахтах, на фабриках, каменоломнях, на ремонте и постройке железных дорог... Какие же огромные массы людей поступали на рынок работорговли — в куплю-продажу!..

Лагерь, в котором находился Иван, был создан на этом месте еще в первую мировую войну и занимал тогда всего четверть той площади, которую захватил теперь...

В прошлом, 1941 году этот лагерь начали заполнять советскими пленниками. Он рос от недели к неделе, становился все скученнее, теснее и наконец пополз вширь, захватывая все новую площадь бывших пашен, лугов, огородов. Сначала колючая проволочная ограда со сторожевыми вышками охватывала новую площадь, а затем на ней начинали расти, в отличие от старого каменного лагеря, деревянные бараки...

Иван и Трудников помещались в старой части, в каменном лагере.

Ежедневные отправки на работы быстро меняли лицо лагеря. На нарах стало не так уж тесно, как было вначале.

Балашов и Трудников уже целый месяц работали на разгрузке стандартных частей для деревянных, продолжавших строиться бараков. Иван как-то втянулся в работу, несмотря на голод и холод, окреп. Вместе с ними работал Жарок Жягетбаев, казах-пулеметчик. Он был захвачен фашистами в плен во время ближних боев за Москву. Когда из-под Смоленска, где были залечены раны, его увозили в Германию, Жарок дал себе клятву пробыть не более десятка дней в лагере. Он теперь чувствовал себя нарушителем этой клятвы.

— Огонь тут горит, не могу! — говорил он Ивану, ударяя себя по груди. — На проволока пойду. Пускай убиват — все равно!

— Осень сейчас. Ни травы, ни куста. Где пищу найдешь? — возражал Иван. — И худой ты смотри какой — кожа да кости. Зима. Застынешь — согреться-то где?

— Не знаю где. Не могу сидеть. Смотри сам, товарищ, смерть гулят! Еще дальше везут — еще больше смерть... Огонь тут горит! — указывал он на грудь.

— Дождемся весны, Жарок. Весной вместе пойдем! — поддержал Балашова Трудников.

— Не молодой человек ведь, товарищ, ты извиняй, пожалуйста, как ты неумное слово такое сказал!.. Фашист ведь куда пришел? В Сталинград! Он ведь не хочет ждать! А нам, значит, ждать?!

Широкоскулое, слегка рябоватое лицо Жарока изобразило презрение к умному, взрослому человеку, который рассуждает по-детски. Он махнул рукой, отошел от Балашова и Трудникова, и дня через два они заметили, что он стал шептаться с другими товарищами — с татарином и узбеком.

— Замышляют! — мигнул на них Балашову Пимен.

— Сам вижу... А мы хуже, что ли, Пимен Левоныч! — возбужденно сказал Иван. — У меня ведь тут тоже огонь горит, как у Жарока, — показал он на грудь. — А у тебя не горит?

— Вижу, сбил он тебя! — убеждал его старший товарищ.— А я говорю тебе: всякому овощу свое время! Весна придет, и мы соберемся... Куда глядя на зиму?!

И хотя Иван умом понимал правоту Трудникова, но тоска по воле его томила.

Немцы передавали, что их войска в Сталинграде вышли на Волгу. В эти дни особенно мучительно было сознание, что в такой тяжкий час ты тут гниешь без пользы.

Неделю спустя на утреннем построении полиция недосчиталась троих пленников. Пересчитали несколько раз на месте, не отпуская колонну к завтраку. Потом устроили поименную перекличку. Оказалось, Жарок с товарищами исчезли… Старожилы лагеря говорили, что до этого отсюда ушло в побег летом человек пятнадцать. Поймали их, нет ли — никто не знал. Жарок Жягетбаев с друзьями открыли новый счет побегам из лагеря.

Их побег взволновал пленных: ведь они бежали без выстрелов, незамеченные. Немцы искали в проволоке прореза и не нашли.

По всему лагерю радостно поговаривали об удачниках:

— Около колодца, вокруг болотца — да в задни воротца! Ищи ветра в поле!

— Почему же другие не могут так ловко?! — горячился Иван. — Ведь даже часовые не видели, вот как!

— Простота! Кинь собаке кусок — она и не лает! — сказал с усмешкой Левоныч. — Значит, было на что бежать! Не задаром... Лучше всего, говорят, золотое кольцо или, скажем, часы. Сунешь немцу — он тебе, как хороший швейцар, ворота отворит...

«Часы!» — ударило Ивану в голову.

Часы отца, возвращенные Юзиком, оставались при нем и в том смертном подвале, они сохранились и при отправке в Германию.

— Можно их починить? — спросил Иван, положив свое сокровище на верстак перед часовщиком.

Мастер небрежно скользнул по часам взглядом, потом посмотрел пристальнее, отложил свою лупу и уважительно взял их в руки.

— Твои? — спросил он.

— Мои. Можно их починить?

— Так загонишь, — спокойно сказал часовщик. — И хлеба и маргарина дадут повара, и на работу еще устроят...

— Я хочу для себя.

— Для себя?! — Мастер взглянул на Балашова как на сумасшедшего. — Ты откуда свалился?

— Я — из Москвы...

— Ну?! — радостно вскинулся часовщик. — А где жил в Москве?

— На Калужской.

— Сосед! Ведь я с Донской! Да, вот как! Да! Вот как! — крутя головой, чуть ли не по-детски подскакивая на месте, повторял часовщик и, словно внезапно вспомнив о чем-то, прикрыл ладонью часы Балашова и понизил голос: — Вот что, земляк, в плену обманывать — срам: твоим часам здесь цены нет. Знаешь сам — за золотую коронку на зубе и то человека губят. А тут три крышки!.. За такую штуку куда хочешь устроишься — на склад, в баню, на кухню...

— Да я не хочу продавать! — возразил Балашов.

— Ну, берегись! Узнают — зарежут или отравят! — предостерег часовщик.

Он осторожно взглянул налево, направо, и, подчиняясь его опасению, Балашов оглянулся. Ему показалось, что с верхних нар в наступающих сумерках подслушивает Викентий Жамов.

Часовщик незаметно сунул опасное сокровище Балашову.

— Так, так, значит, не только земляк, а еще и сосед! Может быть, где-нибудь в автобусах и трамваях встречались, — как-то даже мечтательно вслух заключил мастер.

Разговор с часовщиком породил у Балашова тревогу. Ночью он несколько раз повертывался с боку на бок, беспокоя соседей и вызывая общее недовольство.

— Какого там черта вертитесь каждые десять минут! — ворчали снизу. — Обрушатся нары, как в третьем блоке, да передавят насмерть людей... Лежали бы тихо!

Но Ивану казались особенно острыми ребра досок, особенно душным был воздух, и назойливо капало на ноги с прохудившейся толевой крыши.

— Подтянись! В затылок равняйсь! Равняйсь! Команда была равняться, сволочь! — кричал полицейский, размахивая плетью над головами самых слабых. — В армии вы умели равняться?! Умели?! Равняйсь!

«Как этот болван не поймет, что люди утратили представление о прямых, кривых и ломаных линиях, что они не могут стоять прямо, не могут стоять ровно, что они вообще не могут стоять!..» — думал Иван, ежась в рассветной мгле.

Колонна выравнивалась во всю длину блока. Вода просочилась Ивану в оба ботинка. Тело пронизывал утренний холод. Шинель напиталась осенним дождиком и была ужасно тяжелой. По лицу время от времени с мокрой пилотки стекали капли. Ноги дрожали.

«Да, пожалуй, и сам я скоро стану таким же!» — подумал Иван, глядя на стоявших рядом «доходяг», которых никто даже не брал на работы — так они были истощены и беспомощны.

— Смир-р-рна! — прокатилась команда Славки Собаки,

И, против обычая, грузно ввалился в блок сам комендант, полиции лагеря каменных бараков Бронислав Николаевич, как его почтительно звали полицейские и коменданты блоков.

В командирской форме без знаков различия, но с портупеей через плечо, с плетью в руке, небрежно ступая по лужам хромовыми сапогами, начищенными денщиком, мощный и рослый, он медленно и солидно двигался вдоль колонны.

Комендант блока Жорка Морда, с сержантскими петлицами на длинной кавалерийской шинели, в черной кубанке с красным донцем, подбежал для рапорта.

— Господин комендант лагеря! Колонна построена к завтраку. Общее наличие по списку блока — три тысячи восемьсот человек, в колонне три тысячи семьсот сорок. Тридцать два человека больных, семь умерших и двадцать один занятых по нарядам, — рапортовал по всей форме стройный и аккуратный Жорка.

— Угу, — пробурчал, едва слушая, тяжелый, с одутловатым лицом сорокалетний Бронислав.

Осматривая колонну, он двинулся дальше. Жорка Морда с одной стороны, Славка Собака с другой шли с Брониславом рядом. Подтягиваясь на цыпочки, Славка Собака что-то ему шептал.

Колонна стояла неподвижно. По заведенному обряду за движение и разговор в этот торжественный миг полагались плети и зуботычины...

Дойдя до конца колонны, Бронислав повернул обратно. Медленно подойдя к Ивану, он задержался.

— Как фамилия? — внезапно спросил он.

— Балашов Иван, номер сто сорок три тысячи сто пятнадцать, — по форме отозвался Балашов.

— Чего ты такой тощой, как глиста зеленая? Болен, что ли? Иди в барак. Скажи полицаю, что я велел.

«Неужто я выгляжу хуже других?» — удивился Иван, послушно входя в барак.

Шагая, шлепая, хлюпая по грязи, колонна двинулась получать завтрак.

В барак вошел полицейский.

— Балашов! — крикнул он из дверей. — Иди-ка сюда!

Его повели в помещение полиции, в другой блок.

«Вот тебе на! Что же я такое сказал или сделал?» — удивился Иван.

В просторном бараке свободные от постов полицейские валялись на койках, играли в карты и домино у столов. Провожатый провел Ивана в отгороженный переборкой закуток. Здесь также стояли койка, стол, несколько стульев. На стенах было множество непристойных открыток и вырезок из немецких журналов с изображениями голых женщин — предметы коллекций в фашистской армии.

Два полицая внесли тяжелый бачок с едой, поставили на пол.

— Садись, гостем будешь, — указал за стол развалившийся на койке Бронислав. — Налей-ка ему, да погуще, — распорядился он.

Полицейский налил огромную миску — подобие той, из которой в глухих деревнях едят целые семьи.

— А мяса? Жалеешь?! — рыкнул Бронислав.

Полицай пошарил по дну и вывалил в миску два больших куска мяса. Невольно с голодной жадностью Иван посмотрел на еду.

— Ложка есть? — спросил комендант. — Ну, ешь! Да ешь, ешь, не стесняйся! У нас хватит! — подбодрил он ласковым тоном заботливой матери.— Дать хлеба! — скомандовал он полицейскому.

Тот выложил перед Иваном буханку.

«Что же это такое? С чего доброта одолела вдруг Бронислава? — подумал Иван. — Покупает? Так в чем меня покупать?» — продолжал он думать. Но жадность, какая бывала прежде только во сне, когда виделись богатырские пиршества, жадность изголодавшегося человека нарастала с каждым мгновением.

— Ешь, ешь! Мало будет — еще нальют, — с усмешкой превосходства сказал Бронислав и пододвинул миску ближе к Ивану.

— Куда уж... — растерянно и еще колеблясь, пробормотал Балашов, но рука уже тянулась к ложке, засунутой за обмотку.

Чищеный картофель, фасоль и мясо, мясо! И хлеб... Иван начал есть и сразу согрелся, обмяк, весь погрузившись в еду. Он ел, ел, ел, ел... Со лба лился пот. По телу выступила испарина.

— Шинель скинь. Так много не съешь, — подсказал Бронислав.— Да ты на мясо, на мясо сперва навались, а то суп поешь, а на мясо и места не хватит! Ты его не жалей. Чего не съешь, то с собой в котелке унесешь!

Тепло наполнило все существо Ивана, желудок блаженно отяжелел. Иван облизнул ложку.

— Сыт? — сочувственно спросил Бронислав. На его физиономии разжиревшей крысы изобразилась благодушная доброта.

— Сыт! — тяжко выдохнул Иван, зная, что говорит со сволочью, с комендантом полиции, понимая, что тот теперь спросит за угощение дорогую расплату. Но, весь наполненный ощущением животной, физической сытости в первый раз за тринадцать месяцев, он не мог сейчас ломать голову над догадкой о том, что может потребовать Бронислав.

— Если больше сейчас не хочешь, остатки сложи в котелок. Хлеб с собой забери, — самодовольно разрешил комендант. Он протянул в заключение сигаретку. — Кури. А вы марш отсюда к чертям! — скомандовал он двум полицейским. — Забирайте бачок — и вон!

«Подкупить, подкупить хочет, гадина!» — еще больше уверился Иван.

— Хочешь работать в полиции? — как только вышли оба полицая, приглушенно спросил Бронислав.

— В полиции?! — повторил одно только слово Иван, но негодующий тон его не вызывал сомнений.

— Дура! Сыт будешь — во! Дорожишься, что ли? — грубо сказал Бронислав.

— Не моя дорога! — отрезал Иван, все поняв и холодно соображая, к чему приведет упорство.

— Ну, сдохнешь — и только! Вот начнут набирать колонну на каменоломни, и запишу тебя. Хочешь? — окрысившись, спросил Бронислав.

— Все равно. Кого-нибудь надо писать...

— Болван! Как же так — все равно? Не все равно, жить или сдохнуть! У каждого про себя забота. Пойдешь в полицию — будешь жив! Говорят, у тебя золотые часы...

Иван отрицательно мотнул головой.

— Комсомолец, что ли? Дурак! Ты думаешь, у нас нет комсомольцев? Я сам член партии. С техническим образованием, прораб-строитель. А что тут поделаешь — плен! Надо спасаться... Ну, иди. Я еще тебя позову.

«Сказать, что нет часов?» — подумал Иван. Но могло оказаться хуже — они могли обыскать и избить за обман.

— Иди в барак, — сурово закончил начальник. — Я не таков, чтобы грабить. Насильно часы твои не возьму, а если продашь Жорке Морде, я тебе голову оторву.,.

Иван вышел.

— Эй, хлеб возьми! — крикнул вслед комендант.

Балашов не вернулся, но полицейский нагнал его и сунул ему в руки котелок и оставшуюся краюшку хлеба.

— Ты с ним не шути. Хуже будет! — шепнул он Ивану.

Во время обеда Балашов, получив свой черпак, быстро убрал котелок. Проскочить поскорее, не дождавшись «поощряющего» удара Славки Собаки или Кольки-белоруса, — это было искусство, дававшееся наиболее сохранившим силы и расторопность.

— Постой! — скомандовал раздатчик баланды. Иван испуганно задержался.

— Подставляй котелок!

Раздатчик влил ему второй черпак и усмехнулся.

Иван, растерявшись от неожиданности, встретился с глазами соседа. В них скользнула злобная зависть... С утра накормленный Балашов закусил вместе с Трудниковым еще раз перед самым обедом остатками хлеба и поварской похлебки. И теперь, отойдя от кухни, он поделил свой обед между Трудниковым и соседом из очереди...

После обеда в барак вошел с кухни тот же раздатчик баланды.

— Слушай, хочешь работать на кухне? — спросил он Балашова. — Давай часы. Я устрою.

— Нет у меня часов, враки все! — сказал Иван.

— Боишься? Ей-богу, не обману! А Бронислава ты опасайся: отравит или задушит. Тебе спасение одно — на кухне работать, — шепнул раздатчик, — Сильнее поваров в плену никого нет.

— Володька! Не лезь! Вон отсюда! — внезапно зыкнул, возникнув у двери, сам Бронислав.

— Я к земляку зашел! — оправдался раздатчик.

— Других земляков поищи!

Парень выскочил из барака...

Поздно вечером, когда барак уже спал, Балашова подергали за ногу. Он быстро сел и взглянул вниз. Полицейский снизу протянул ему сверток и молча исчез. Иван в темноте развернул бумагу — в ней оказался хлеб и кусок вареного мяса.

«Отравят», — вспомнил Иван предостережение, высказанное уже двоими. Не есть этой подачки? Но близость еды не давала ему уснуть до тех пор, пока, предосторожность забылась. Он разбудил Пимена, и мигом вдвоем все съели. Они твердо решили никому не продавать часы, — отдать лишь немцу-солдату, который их пустит уйти в побег, а пока надежно запрятать. С этой мыслью, с блаженно наполненными желудками оба уснули...

При первом крике «подъем» Балашов вскочил, чтобы сунуть часы в намеченное местечко, но не смог их сразу найти... Он ощупал шинель, на которой спал, осмотрел все вокруг. Часы не могли провалиться вниз, не могли потеряться... Полицейские бушевали в бараке. Искать было некогда. Иван поспешил к построению, ничего не сказав даже Трудникову...

Раздатчик за завтраком налил ему котелок до самых краев, зачерпнув погуще со дна, но Иван почти не заметил этого благодеяния. Он размышлял о своем, не в силах поверить в исчезновение сокровища. Неужели же часовщик?.. Но все существо воспротивилось этому подозрению. Нет, не тот человек, такой не украдет!

После завтрака Викентий Петрович угостил Ивана и его соседа махоркой. Вынув бритву из вещевого мешка, он предложил обоим побриться. Они отказались. Он спустился к столику часовщика, обмылком натер себе бороду и усы, до крови выбрился и тщательно перед зеркалом разобрал свой пробор.

— Я смотрю: почему наш Викентий Жамов у полиции и поваров не в чести — самый ведь их человек... Ему бы среди них — как рыбе в воде! — сказал Трудников, когда тот ушел.

— Да, Викентию только и жить в плену. У него психология коменданта или лагерного повара развивалась еще дома,— ответил Иван, продолжая озабоченно шарить по нарам.

— Ты что? — спросил Трудников.

Иван рассказал о пропаже. Алтаец крутнул головой.

— Скажи спасибо, что не задушили! А барахло — черт с ним! Владимир Ильич говорил, что при коммунизме нужники будем из золота строить, а тут тебе не коммунизм. Тут такое...

— Да, тут «такое»! — машинально повторил Балашов, не в силах смириться с пропажей.

Целый день он был сам не свой. Ведь кто-то украл его мечту о свободе. Украл свободу! Свободу!!

Иван не мог разговаривать, не мог ни о чем думать. После работы он лег на нары, закрыл глаза, но сон не сходил к нему. Он готов был по-детски плакать...

Викентий возвратился в барак только после ужина, в темноте, сопя, забрался на нары.

— Куда ты на целый день пропадал? — спросил его Трудников. — Без тебя веселее как-то было и воздух чище!

— Перехожу к поварам, — торжественно сообщил Жамов.— Земляка на кухне нашел. На работу взяли. Вот и я получил свои «честные трудодни», — сказал он, в темноте прихлопнув ладонью, по котелку. — Беритесь за ложки, ребята. Слышишь, сосед? Юноша, слышишь? Иди насыщайся! — подергав за край шинели, позвал он Ивана, по-прежнему убитого пропажей часов.

Балашов вдруг все понял: его свободу украл сосед...

— Отдай часы! — зашипел он и, как на пружине вскочив, крепко схватил Викентия за руку. Тот словно не понял:

— Чего? Чего? Что «отдай»?

— Часы отдавай, часы! — прохрипел Балашов.

— Тю-тю, брат, тю-тю, землячок! Часы немец на фронте отнял, — простодушно сказал Викентий.

— Мои отдавай! Ты украл! — крикнул на весь барак Балашов.

— Украл?! Я?! Ты сбесился! — воскликнул Викентий.— Ты кому говоришь?! По себе рассуждаешь, шпана?! Сопляк! Идиот! Мальчишка!..

Иван не заметил и после не помнил, как пальцы его впились в горло Жамова. Полный поварского супа котелок Викентия опрокинулся с верхних нар на кирпичный пол. Балашов навалился на вора всем телом, чувствуя на своем лице его судорожное, прерывистое дыхание.

— Спасите! Спасите! — хрипел Викентий, извиваясь всем телом.

В темноте чьи-то крепкие руки встряхнули за шиворот Балашова. Он отпустил противника.

— Тебе что, еще сотни плетей не хватило до смерти? Забьют! — тихо сказал алтаец. — Дурак... За такую вошь себя погубить! Плюнь в глаза ему, да и все...

Балашов наконец понял, что часов ему все равно не вернуть. Горькая покорность бессилия охватила его. Он умолк.

Кто-то из «нижних жильцов», ползая по полу, подбирал в пригоршни с кирпичей пролитую из котелка Викентия густую поварскую «экстру» и жадно прятал в свой котелок картофель и мясо, торопясь, пока никто не заметил его «богатства».

— Убил бы такого — не жалко. В повара попал. Этот будет сосать нашу кровь. По речам слыхать! — подал голос один из ближних соседей.

— Слышишь, эй, повар! Если парню часов не отдашь, в уборной утопим! Не отдашь — тогда не ходи оправляться,— подхватил другой снизу.

Викентий, который до этого плакал и жаловался, вдруг умолк, сделав вид, что заснул.

...История с часами не кончилась на их исчезновении. Среднего размера золотые часы с монограммой из мелких и малоценных алмазиков приобрели в рассказах необычайные размеры и баснословную ценность.

Переводчик «форлагеря» принес Балашову новую гимнастерку, брюки и крепкие сапоги, уверяя, что делает это не из корысти...

Но в тот момент, когда Иван собрался переодеть свою рвань, в барак опять ворвался подчиненный Бронислава, чтобы изгнать незваного гостя.

И вдруг в барак явился стройный красавец с безукоризненной военной выправкой, в щегольской фуражке пограничника, с двумя лейтенантскими «кубарями» на петлицах новенькой диагоналевой гимнастерки, в высоких хромовых сапогах и с охотничьим арапником, оправленным в козью ножку.

— А ну-ка, где тут у вас Балашов? — громко и весело спросил он с порога.

— Я Балашов, — отозвался тот сверху.

— Я не сорока — порхать под крышу. Слезай.

Иван спустился, еще не зная, кто его новый гость.

— Во-он ты какой!.. Ну, давай познакомимся. Дмитрий Шиков, — сказал гость, подав тонкую крепкую руку. — Слыхал?

— Нет, не слышал.

— Напрасно! — задетый, ответил Шиков. — А в армии фамилию командира дивизии знал?

— Еще бы!

— И в плену должен знать старшего русского коменданта деревянных и каменных. Подо мной, брат, четыре отдельных лагеря ходят, и всем хозяин! У меня вас не меньше корпуса... Шутишь! — хвастливо сказал он. — Ну как жизнь? — Он присел на скамейку.

— Ничего... спасибо, — бормотнул Иван, уже догадываясь, что означает появление нового гостя...

Шиков усмехнулся, ловко сбивая кончиком арапника налипшую грязь с сапога.

— Обули, одели и кормят?! Хвалю! С таким характером не пропадешь, братишка! — сказал он, подняв густые собольи брови.

Как и ждал Балашов, на пороге возник Бронислав, но на этот раз весь его вид выражал радушие:

— Дмитрий Андреич, почтение! К земляку?!

— Кой он черт мне земляк! — не вставая, воскликнул Шиков. — Ты из Ростова разве? — спросил он Ивана.

— Я из Москвы...

— Ну, все равно... Все нашей, советской земли! — сказал Шиков и подмигнул живым карим глазом.

— Дмитрий Андреич, вы бы ко мне в барак. Мы и его туда же позвали бы... Что вам тут! — хлопотал Бронислав непривычно приветливым тоном.

— А тут что, не люди разве?! Мы все одинаково пленные! — возразил Шиков. — Как, ребята, вас тут Бронислав обижает? — вдруг спросил он громко, обращаясь разом ко всем в секции.

— Да ни! Вин добрый пан: батожить и мордуе усих, а кого и насмерть забивае, — послышался голос откуда-то с верхних нар.

— Ни плетей, ни палок на нас не жалеет! — крикнул второй.

— Небось ты и сам не лучше! Что спрашивать зря!

Шиков, видно, не ждал такого отпора.

— А вы, сукины дети, затем в плен сдавались, чтобы спокойно да сытно жить?! Кто случайно живой воротится, тот и детям и внукам закажет! — внезапно обрушился Шиков.— Думали, вам в фашистском плену будет рай?!

— Ну, ты небось не закажешь детишкам! Тебе-то, пожалуй, рай! — раздался голос часовщика. Он только теперь повернулся от своего верстачка, вытащив лупу из глаза, потер пальцем веко и прямо взглянул в лицо коменданта.

Шиков грозно шагнул к смельчаку, но вдруг удивленно замер и разразился раскатистым хохотом.

— Генька! — воскликнул он. — Вот так встреча! — Он крепко тряс руку часовщика. — Гора с горой не сходятся!.. Что же ты молчал?! Ты должен был сразу, как прибыл, так мне о себе доложить.

— Я слышал, ты дюже зазнался, стал шишкой. Вдруг не признал бы, я бы обиделся на тебя, — усмехнулся часовщик. — А я не люблю на людей обижаться. Да мне и не плохо: заказчики есть — и наши и немцы приносят, — он кивнул на часы, лежавшие на верстаке.

— А как с Брониславом живете? Не ссоритесь с ним? — спросил Шиков, видимо желая подчеркнуть свою власть и над этим царьком.

— А мне что с ним делить! — пренебрежительно сказал часовщик.

— Я все собираюсь его тут старшим назначить, — угодливо вставил свое Бронислав.

— Чего же не назначил, а долго сбираешься? — засмеялся Шиков и подмигнул Геньке.

— Да вот сейчас назначаю: будешь с этого часа старшим! — обратился Бронислав к часовщику. — Идемте ко мне, Дмитрий Андреич! — настойчиво позвал он.

— Ну, пошли, — согласился тот. — Айда, Генька, с нами,— позвал он часовщика.

— А меня-то куда же, Бронислав Николаич?! Ведь я был старшим. Куда же меня-то?! — заюлил перед Брониславом внезапно отставленный бывший старшой секции.

— Тут немцы в одну команду нынче людей велели набрать, я теби туда за старшого поставлю, — обещал ему Бронислав. — Ну, новый старшой, пойдем ко мне, что ли! — позвал он часовщика.

— Пошли, пошли, Генька! — настойчиво повторил Шиков.

— А ну вac! Работы гора, — независимо отозвался тот.— И без меня налижетесь в стельку!

«Начальство» вышло.

— Мы с Митькой Шиковым из одной дивизии; вместе и в плен попали, — пояснил часовщик. — Митька бежал из лагеря из-под Гатчины. Немцы его за побег избили, да сразу в Германию. Он тут, видишь, паном стал, сукин сын, а ведь был командир хоть куда, и смелый и ловкий... Батька-то у него, говорят, генерал!

— Ну, теперь тебе сытно будет! Митька прокормит! — завистливо отозвался кто-то.

— Меня кормят глаз, да башка, да руки! От немцев сыт да от русской сволочи! — возразил часовщик. — А Митька мне — Митька, да все! Я к нему в подручные не пойду!

 


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward