[Закон Христов] [Церковь] [Россия] [Финляндия] [Голубинский] [ Афанасьев] [Академия] [Библиотека]
[<назад] [содержание] [вперед>]
Этап
Камеры осужденных находились в старом корпусе Батарейной тюрьмы. Зарешеченные окна выходили на море, которое было тут же, у самых стен. Подоконники выступали чуть над полом — и если лечь, прижавшись лицом к решетке, чтобы перестать чувствовать запах камеры и уловить дыхание моря, то мои ступни достигали
края подоконника — такова была толщина стен. В углу стояла «параша», на «оправку» и умывание выводили, днем все сидели вокруг длинного стола или на своих вещах у стен, ночью весь пол устилался спящими.
Самой красочной личностью была старая полная женщина, одетая в какие-то заношенные черные балахоны, нарумяненная и натертая мелом. Звали ее Пуппи. Когда-то в молодости она была женщиной легкого поведения, потом сама содержала подобный дом, состарившись, ездила в пригородных поездах, играла на скрипке и собирала подаяния. Попала она в тюрьму по 58-й статье за то, что показала портрету «Мудрейшего», висевшему в октябрьские праздники 1948 г. на фасаде пригородного вокзала, свою, обычно скрываемую, очень обширную часть тела, повернувшись для этого к портрету спиной и закинув, чуть ли не на голову, все свои балахоны.
На прогулку нас выводили уже выстроившихся попарно. У Пуппи пары не было, и когда я хотела встать рядом с ней — женщины не посоветовали, сказав, что она говорит всякие неприличности. Все же мы стали с Пуппи дружной прогулочной парой. Мое присутствие ограничивало ее возможности, но она ценила, что я согласна с ней ходить. Вполне удержаться от сочных реплик она не могла. Проходя мимо выпускавших нас конвоиров, она задерживалась около них — мы с Пуппи были последней парой — позади слышался довольный хохот надзирателей, а Пуппи с кротким видом догоняла меня.
В камере все кроме Пуппи получали передачи, но никто кроме нее не кормил голубей, прилетавших на наш подоконник. Половину своей пайки крошила им. После прогулки всегда спрашивала — не оскорбило ли меня ее поведение, согласна ли я завтра опять идти с ней. Должна признаться, что мне многое в ней очень нравилось.
Но вот меня вывели с вещами, и я переночевала ночь одна в просторной комнате. Утром привели к следователю, который был с прокурором. Это была обычная процедура конца следствия: теоретически все материалы должны были изучаться прокурором на протяжении всего следствия, но это только в теории. Тут явно прокурор впервые просматривал мои бумаги, а следователь пояснительно ему нашептывал. Слушая их разговор, я поняла, что допрашивали жившую с нами в одной квартире — Галину Сергеевну Алексееву, а также старшую сестру диспансера. Очень за них огорчилась — такая трепка нервов! Прокурор спросил: «Ну и как?» — «Ничего положительного,» — ответил следователь. Меня просто хлестнуло это слово! Я сказала: «Я хочу прочесть и имею на это право». «Начальнички» торопились и стали отговаривать. Я упрямо настаивала. Неохотно дали. Милая Галя говорила обо мне все самое хорошее, что только могла придумать, да и сестра Алиса тоже. Теперь я поняла, что «ничего положительного» — означало отсутствие доноса! Я смотрела на этих людей и думала, в каких перевернутых наизнанку понятиях, пакостных понятиях, они живут.
Мне была объявлена бессрочная вольная высылка по обвинению в шпионаже. В пользу кого — уточнено не было.
Будущее показало, что в этом постановлении не было ничего реального: я не только не была шпионом, но ничего «вольного» не было в ссылке. К счастью, и «бессрочности» не было! Умер «Полководец всех времен», он же «Корифей наук» — и кончилась бессрочность.
Этап был в столыпинском вагоне вместе с бытовиками, но это были эстонки, и ничего страшного в них не было.
Нас привезли в Ленинградскую пересыльную тюрьму, поразившую меня вольным режимом. Шумели, пели, громко говорили. Двери на полметра не доходили до верху: когда мимо вели камеры на «оправку», молодежь усаживалась на верхних нарах, как в театре, рассматривая идущих мимо. Переговаривались. Блатных было много, так что реплики раздавались на соответствующем диалекте.
Было несколько камер с немецкими военнопленными. Они приветствовали проходящих веселой ритмической песенкой, в которой припев был «р-р-р-а-ч-ч-ч» и «т-а-ч-ч-ч». Каким-то образом весь проем двери заполнялся их головами — очень аккуратно подстриженными. Лица были молодые, несмотря на усы и бороды, которые у всех были наподобие бакенбард, раздвоенные. Никаких русских — лопатой или клином.
В нашей камере были русские, эстонки, литовки, несколько «повторниц» и много блатных. Предводительницей их была, увы, моя тезка — Тамара. Личность красочная! Перед выходом на прогулку она взглядом знатока окидывала наших эстонок и каждой говорила, что именно из одежды та должна ей дать для прогулки. Надо сказать, подбирала все со вкусом и, что удивительнее всего, честно все возвращала обратно. Никто не отказывал. По-видимому, статья и стаж были у нее солидные — блатарки слушались ее беспрекословно.
У Тамары был роман с одним из «пятьдесят восьмых», жившим в камере над нами и работавшим в сапожной мастерской, окошечко которой выходило в прогулочный двор. Тамара садилась на скамейку возле окна. Всю прогулку шел страстный любовный разговор. Тамара разыгрывала из себя возвышенную натуру. После одной из Прогулок — оглушив нас громоподобным матом, достигнув этим абсолютной тишины и сверкнув глазами, — она пообещала, что в живых не оставит того, кто скажет этому человеку, что она не из «пятьдесят восьмых», а урка. Мы и так не собирались это делать. Вечером на нитке из верхней камеры спускалось любовное письмо. Тамара сначала читала его про себя, а потом, захлебываясь от восторга, всей камере. У этого человека были несомненные литературные способности.
А литовки — тихие молодые девушки, ничего не понимавшие по-русски, сидели кружком на нижних нарах и пели молитвы. Однажды блатнячки очень уж раскричались и разодрались. Тамара, которая по праву считала себя предводителем камеры, а, следовательно,
и блюстителем порядка, — вскочила на скамейку, разразилась ругательствами, красочно охарактеризовавшими дерущихся, и кончила приказом — не мешать молиться! В наступившей тишине литовки снова мелодично и однообразно запели.
Но вот меня вывели в этапную камеру. Там были только повторницы. У всех было много вещей — одна я была налегке. Неожиданно открылась дверь, была названа моя фамилия, и я получила чемодан, полный вещей и продуктов! Стала стучать, прося разрешить свидание, считая, что тетя Зина сама привезла вещи в Ленинград и сама, со своей стороны, добивается свидания. Так оно и было, но находящимся в этапной камере, свидания не дают. Опять я осталась в неизвестности, где мама.
Не только чемодан, но и все вещи в нем были новыми, только что, по-видимому, купленными тетей Зиной. Хотя бы одна вещь из прежней жизни — ничего. Значит, наш дом полностью рухнул. В этапный двор я вышла с распухшими от слез глазами.
Народу было много — все вместе — даже немецкие военнопленные. Я сразу объединилась с очень приятной старой эстонкой-акушеркой. Обращал на себя внимание высокий человек, раздраженно ходивший взад и вперед. Я совершенно не запомнила его лица — моему воображению сразу представилась клетка, а в ней загнанный волк. Обозленный был человек. Услышав эстонскую речь, подошел к нам. Представился — доктор Мардна. Знал мою маму. Сказал, что нам троим надо держаться вместе — не пропадем: врач, медсестра и акушерка. Забегая вперед, должна сказать, что этого не получилось. В Красноярской тюрьме, выведенные во двор для дальнейшего этапирования, мы видели в окне ближайшей камеры Мардна. Опять мне запомнился волк. Он крикнул, что врачей рассылают по разверстке и он не знает — куда его.
Через десять лет, в 1959 г., когда мы жили уже в Эстонии на территории Таллиннской психо-неврологической больницы и у мамы было какое-то особое и очень тяжелое воспаление легких, главврач больницы — доктор Грюнталь, человек замечательный и готовый на всякую помощь, — вызвал к маме на консультацию главного терапевта республики. Большой, очень достойной внешности, человек внимательно выслушивал маму, изредка бросая на меня взгляды, — я стояла поодаль. Неожиданно он повернулся ко мне и сказал: «Только стена за вами должна была бы быть кирпичной, а лицо — заплаканным». «Доктор Мардна!» — воскликнула я. На этот раз он не показался мне волком.
А тетя Зина — слов нет, что за человек она была, какой энергии и доброты, — очень поздно получила мою просьбу о свидании, узнала, что я уже в Ленинграде, накупила полный чемодан вещей и бросилась за мной. Не добилась свидания — караулила на вокзале, но нас, окруженных конвоем, провели к столыпинскому вагону через боковой вход на перрон. Тетя Зина узнала, что отправляют в Кировскую пересылку, послала сразу же денежный перевод на 300 (теперь 30) рублей и короткий текст с адресом мамы. Все это мне
было честно вручено в Кировской пересыльной тюрьме. Наконец-то я знала, что мама с семьей Евдокии Ивановны Николаенко находится в селе Черлак Омской области. Только бы меня не на Воркуту, а тоже в Сибирь!
Кировская пересылка была еще свободнее — двери камер были просто какими-то калитками. Все было видно. Нас соединили со старыми большевиками. Некоторые были интересные и симпатичные, но одна — просто противной. Всю жизнь она занималась спортом, очень мускулистая, абсолютно в себе и в своих высказываниях уверенная. Возражений не слушала. Утром делала зарядку — даже на голове стояла! В пожилом возрасте это выглядит карикатурно. Гордилась тем, что была. первой, вступившей в комсомол.
Проходившие мимо нас на «оправку» мужчины бросали в нашу камеру пустые кисеты. Надзиратели — сами курильщики — это не запрещали. Однажды к нам влетел кисет с вежливой запиской от немецких военнопленных. Наша первая комсомолка патриотически разъярилась, подошедшему надзирателю показывала кисет, говорила, что бросил его немец, который только что прошел мимо. Она запомнила лицо и может его указать. Его надо в карцер. А пожилой надзиратель брезгливо и пренебрежительно выслушал ее, покачал головой, взял пустой кисет, отвернулся и сплюнул. А мы перестали с «первой комсомолкой» разговаривать.
Из Кировской пересылки мы ехали уже в товарном вагоне. Этап был легкий — не было блатных.
Нас часто пересчитывали и обыскивали. Сгоняли на одну половину, а затем по очереди на другую, толкая для этого в спину. Однажды один конвоир еще и кричал при этом — я сказала, что ни кричать, ни толкать нас он не имеет права — нас посылают на вольную высылку. Конвоир выругался, а «первая комсомолка» накинулась на меня — я не имею права так дерзко говорить, просила у конвоира прощения, называя его «гражданин начальник!» По-моему, не только мы, но и старые большевики ее не любили.
В нашем путешествии был и перерыв — мы некоторое время посидели в нескольких камерах Новосибирской тюрьмы, поели баланды, сходили в баню. «Старых большевиков» стало еще больше. Несмотря на то, что со дня первого ареста — лет 12-15 тому назад — они были из партии исключены, все продолжали себя чувствовать партийными. Даже меня несколько человек спрашивали — с какого я года в партии? Милая моя акушерка неодобрительно смотрела на мою реакцию — я вздрагивала и трясла отрицательно головой. Она считала, что разумнее было бы принять сокрушенный вид и горестно сказать, что не состояла.
Среди всех обращала на себя внимание пожилая красивая женщина, державшая себя с большим достоинством. Мне казалось, что я ее когда-то видела. Попробовала представить себе ее лицо не таким изможденным и бледным и стала пробираться к ней, прямо даже толкаясь от поспешности. «Доктор Таирова», — воскликнула я. Она мне искренно обрадовалась. Хотя в Баиме я попала сестрой
к ней в больницу перед самым ее этапом в другой лагерь, но один «большой обход» с ней я все-таки застала. Такого большого обхода — по торжественности, серьезности, белоснежности, количеству участников — за врачами шли сестры и санитарки — я ни в одной больнице не видела. В тот раз был кто-то и из вольных и как почтительно к Таировой обращался! Все в этой больнице было основано, продумано и устроено Таировой. Первый год после ее увоза (как обычно — неожиданного) больницу по-прежнему называли Таировской. Только потом стали именовать — Центральной.
Где-то здесь же, в этапе, находился муж Таировой, выдержавший годы Колымы, побывший короткое время с семьей и теперь вновь посылаемый в ссылку. Доктор Таирова надеялась, что им разрешат поселиться вместе.
Весь путь от Ленинградской тюрьмы у меня была интересная собеседница — жена какого-то большого военного — не то Яновская, не то Янковская. Она даже в тюрьме была хороша собой. Рассказывала, как их — целый этап «жен» — молодых, благополучных женщин, привезли на Воркуту в один из «проклятых годов» и как они — в туфельках на каблучках и в шляпках с вуалетками — истерически хохотали, увидев суровость, пустынность и чахлость мест, где им предстояло жить. Она мной очень очаровалась, а, потом сердито во мне разочаровалась. Она всегда была среди первых, вбегавших в камеру, чтобы занять хорошее место. В Новосибирске столкнула с нар больную астмой женщину, занявшую на верхних нарах место у окна, чтобы иметь хоть немного воздуха. Кричала, что занимает для меня. Меня это потрясло и совершенно от нее оттолкнуло. С тех пор, входя в новое помещение, я сразу же клала свои вещи на пол у двери, где никто не хотел лежать. Рядом со мной клала свои вещи Мария Костенд, отбывшая свой срок на Воркуте и теперь посылаемая в ссылку прямо из лагеря.
С тех пор мы устраивались вместе: у Марии был старый полушубок — он служил нам матрасом, у меня плед из тети Зининого чемодана — наше общее одеяло. Вещи — вместо подушек под головы. Устраивались обычно у входа, недалеко от «параши» — других желающих на это место не было. Из-за того, что мы не боролись за себя, не дрались, не кричали и ничего не требовали, а кроме того обе не были коренными жителями Советского Союза — нас стали звать «гнилой Европой». Очень, правда, по-доброму, так что это звучало почти как похвала.
Марию Костенд арестовали в Бухаресте перед началом войны. Доставили на самолете в Москву, продержали много месяцев под следствием, отправили в лагерь на Воркуту, где она узнала, что уже почти год идет война между Германией и Советским Союзом. В лагере она научилась русскому языку. Говорила, что у нее высшее образование, но ни уровнем образованности, ни кругом интересов это не подтверждалось. Меня всегда удивляло, что люди в лагерях очень редко приписывали себе несуществующие события жизни и личные достижения, хотя полная возможность для этого была —
проверить нельзя. Но немногих присочинявших можно было и простить — и прощали. Другое, что говорила Мария, так и осталось для меня непонятным и таинственным. Я склонна думать, что это или тоже вымысел, или версия следователя, на основании которой Мария получила свой срок и теперь законопослушно считала реальностью. Она говорила, что участвовала в шпионаже, упоминала Германию и Румынию, писала будто бы получаемые сведения симпатическими чернилами на страницах журнала мод, посылаемого потом кому надо в Германию. Мне очень не хотелось в это верить. Я плохой политик и до сих пор считаю это дело грязным, все равно в чью пользу.
У нас с Марией была общая судьба, у каждой была прошлая жизнь за границей, ссылку мы потом прожили бок о бок, работали вместе, с разницей в полгода у нас родились дети, я кормила грудью ее мальчика — но никакой душевной близости не возникло у нас, и теперь ее нет, хотя кроме нас в живых уже никого не осталось. Совершенно разные люди.
В этапе Мария была фигурой трагической — разлученной с родившимся в лагере ребенком. Попала она к нам в Новосибирске с группой «мамок». Ужасно, что так официально называют родивших ребенка женщин! Мария со слезами на глазах рассказывала об Аттика — так звали мальчика — собиралась взять его, как только устроится в ссылке. Через год пришла из Управления лагерей бумага, предлагающая взять ребенка. Мария была уже женой Николая Ивановича Васильева, у нее уже был крошечный, родившийся семимесячным Коля, и Мария ответила отказом. Все знали об Аттика, и все были потрясены поведением Марии. Видя мое огорченное лицо, Мария спросила, неужели и я думала, что в лагере остался ее ребенок? «А что другое я должна была думать?» — изумилась я. Оказывается, у Марии в лагере был роман с лагерным врачом, из-за узкого таза ребенок погиб при родах, и Мария взялась выкармливать родившегося одновременно у полублатной девушки мальчика. У той не было молока, да и ребенка она не хотела.
Но можно было бы сразу сказать правду!
Мария была интересной внешности — очень стройная, с широкими плечами, тонкой талией, узкими бедрами. Волосы почти черные, прекрасные большие глаза, лицо асимметричное из-за отсутствия зубов на половине верхней челюсти. Как ни странно, это ее мало портило. Мария говорила, что в тюрьме упала с нар, но мы все считали, что это дело не обошлось без следователя.
...Наконец, набив нами товарный вагон, привезли нас в Красноярскую тюрьму. Среди «старых большевиков» была очень уже пожилая обрусевшая эстонка — даже ее фамилия была искажена на русский лад — Падусип. На самом деле Падусепп. С улыбкой рассказывала, что в этой же самой тюрьме она сидела в 20-е годы, как заложница у Колчака.
Но вот нас вывели из тюрьмы и повели на пристань — погрузить на пароход. Это была могучая процессия! Издали ее можно было принять за праздничную демонстрацию. Но вместо лозунгов на
плечах у большинства возвышались над толпой тюки и чемоданы. По бокам процессии шли конвоиры с собаками.
Ручка от моего нового чемодана оборвалась еще пока нас считали и проверяли. Ко мне подбежал очень простоватый человек, принялся помогать, чем-то обвязал чемодан и донес его до пристани. Сказал, что подглядел меня, когда меня запирали в соседнюю камеру, а он стоял отвернутый к стене, а потом стучал мне в стену моей камеры. Действительно — кто-то стоял и кто-то стучал. Во всяком случае — спасибо ему.
В этой же самой процессии шел и мой будущий муж — Иван Корнильевич Милютин, но он был такого характера и в таком состоянии, что ни на кого не смотрел, тем более на женщин. Я его тоже не заметила, даже на пароходе.
Зато невозможно было не обратить внимания на молодого, очень красивого человека, делавшего быстрые и очень выразительные зарисовки в большом блокноте. На голове у него была длинноухая северная шапка-малахай — а лицо было южное, с горячими темными глазами. Как мне сказали — итальянец, Томас Сговия. Его отец приехал в Советский Союз из Америки — как член Коминтерна. Несколько лет благополучия. Томас учился живописи. Затем арест и Колыма. Когда и как был погублен отец, Томас не знал. После Колымы с 1946 г. — короткая передышка, даже женитьба, и затем снова арест и новое путешествие в неизвестном направлении.
В прекрасном журнале «Вышгород» (1-2' 97), где напечатана первая часть моего «Второго странствия», на с. 143 очень важное для меня примечание, за которое я так благодарна корректору журнала Марине Одолеевой. Я неправильно запомнила фамилию художника, которого видела только на пароходе. В примечании сказано: «Правя корректуру, Марина Одолеева натолкнулась на знакомое с детства имя: ее отец переписывался со ссыльным художником испанцем Томазо Сеговия». Еще и еще раз спасибо милому «Вышгороду».
Мы плыли на пароходе по величественному Енисею до Стрелки — место впадения Ангары. Было 10 сентября, и осень тронула уже листву деревьев. Глаз не оторвать было от берегов, скалистых и лесистых, совсем пустынных.
На Стрелке нас перегрузили на две плоскодонные баржи, которые потащил — уже по Ангаре, против течения — бойкий катер.
Нас, оказывается, покупал хозяин этого края — Леспромхоз, а продавало НКВД. Покупатель должен был оплатить стоимость дороги и этапного питания каждого покупаемого. Товар был сомнительный. Представитель НКВД качал головой, составляя списки ссыльных. После каждой фамилии шел возраст и специальность. Никто не блистал молодостью, а специальности были вовсе малопригодные. Инженеры-экономисты, инженеры-теплотурбинники и энергетики, лекторы университетов — историки и филологи, преподаватели высшей математики, журналисты, один даже из
дипломатического корпуса, одна балерина... Правда, был один сормовский рабочий, но очень уже старый, и три молодых, полуграмотных человека из Казахстана, которые назвали себя пастухами. Вот этих-то пастухов сразу было решено оставить в районном центре — в Богучанах, а остальных снимать группами в разных береговых точках Леспромхоза — на лесоповал. Потом рассказывали, что тонюсенькая балерина, снятая на очередном леспромхозном пункте, после ухода баржи обняла толстенную лиственницу и горько заплакала.
Мы с Марией попали на вторую баржу, когда все уже, со стремительной поспешностью ворвавшись в трюм, благополучно там разместились. Для нас осталась только небольшая полоса у самого входа, недостаточная, чтобы лежа вытянуться. Напротив улеглись три корейца. И мы и они должны были поджимать ноги, если кто-то хотел войти в трюм или выйти.
Мы тронулись уже под вечер в неизвестном для нас направлении, как оказалось потом — вверх по Ангаре до села Гольтявино. Заснуть не было никакой возможности: корейцы вытягивали свои ноги и безмятежно клали их на нас — тяжелые, в ватных брюках и старых, грязных валенках! Мы не выдержали и ушли, устроились на носу баржи. Hoc — это треугольник. В нем лежали мешки с прекрасно пахнувшими сосновыми опилками. Над нами было осеннее, очень звездное небо, шуршала за бортом вода, мы проплывали мимо светящихся бакенов. Улеглись на мешках головами вместе. Но тут появился третий, тоже не вынесший трюма. Это был колымчанин, освободившийся в 1947 г., поселившийся где-то, женившийся, вдень отправления в этап ему сообщили, что жена родила мальчика. В Красноярской тюрьме получил от жены письмо, что как только мальчику исполнится полгода — они выезжают к нему и чтобы он не унывал, устраивался бы, надеялся бы, боролся... Человек рассказывал нам все это — сияя. Перед нами был совершенно счастливый человек! Так как этот счастливый человек был еще и деликатный, то он устроился на мешках нашего носа, скорчившись в три погибели и отвернувшись от нас. Мария Костенд — так же. Они почти соприкасались головами и спинами, не оставив для меня даже узкой щели. Я сидела в их ногах и смотрела на небо и проплывавшие мимо высокие берега. На рассвете на корме первой баржи появилась фигура красивого, бородатого человека — он явно молился. Я притворилась спящей, тайно на него смотрела и так была утешена — значит, жизнь продолжается: наш скрюченный случайный спутник счастлив — его не бросает жена, у него сын, его любят, он живет будущим. А этот прекрасный молящийся человек продолжает жизнь своей души в любых условиях. Как потом оказалось, он был дьяконом московской церкви, после Колымы два года прожил — и служил в церкви — в Александрове. Теперь опять, разлученный с семьей, ехал неизвестно куда.
Днем оказалось, что у нашего носа течь. Стали ее чинить совершенно изумительно: высыпали в воду из мешков опилки,
считая, что течение забьет их в нужные места. Это испытанный способ, для этого и были припасены опилки. И получилось — вода больше не прибывала. Но следующую ночь спать нам было уже не на чем.
Мы переселились на палубу. Было холодно. Тут у меня появился доброжелатель, вечером выпросил у конвоя плащ-палатку, расстелил на палубе, мы с Марией, завернувшись во всю нашу одежду, улеглись на одну половину. Доброжелатель накрыл нас другой половиной, подоткнул со всех сторон. Моросил дождь. Марии и мне было тепло и сухо. Мы так выспались!
Наконец мы доплыли до села Богучаны — районного центра, где очень многих оставили. С высокого берега сошли ранее прибывшие ссыльные, среди них Григорий Константинович Щеглов — баимчанин, друг Сергея Ивановича. Как я была ему рада! Не могла кончить расспрашивать.
Умная Мария, вооружившись еще в лагере бумагой о необходимости операции (после родов остались всякие непорядки), была оставлена в районном центре.
Нас, человек 30, собирались везти дальше до села Гольтявино.
Я со Щегловым так заговорилась, что подбежала к барже, когда катер уже пыхтел и собирались убрать длинную, качающуюся доску, по которой входили на баржу. По присущей мне глупости, вместо того чтобы крикнуть, чтобы сбросили мой чемодан, и остаться в районном центре, — я, балансируя, вбежала по качающейся доске на баржу и махала Марии и Григорию Константиновичу.
В Гольтявино нас выгрузили всех. Что это было за унылое место. Серые избы вдоль реки, ни деревца, ни кустика. День был дождливый, над Ангарой стоял низкий, темный полог сплошных облаков. Нас было всего три женщины: молодая — на пятом месяце беременности, пожилая финка с больным сердцем и я. Нам было объявлено, что после ночлега, утром мы отправимся в село Бузыканово — 45 км, в тайге, на берегу реки Муры. Так как никакой проезжей дороги туда нет, то мы пойдем пешком, а лодку с нашими вещами потянут бечевой несколько наших мужчин. Уже без всякого конвоя: бежать некуда — кругом на сотни километров тайга. Доброжелатель опекал меня и во время нашего пешего перехода в Бузыканово, когда нас делили на две группы — просил оставить с ним в Бузыканово, так как я его сестра. Он тоже был Павлович. Но я не поддержала это, сказала, что мы не родственники, и благополучно от него избавилась.
Моя дорогая мама сохранила мои письма — из моей ссылки в ее ссылку. В Бузыканово были оставлены десять мужчин и две больные женщины, а на Порозиху — 12 километров обратно — пошли десять мужчин и я.
Мое первое письмо, написанное мною сразу же по прибытии на Порозиху, датировано 17 сентября 1949 г. В нем написано все так, как было, и оно совершенно искреннее, хотя и пишу я с учетом того, что мама находится в ссылке в гораздо более тяжелом
положении — на ней, кроме нее самой, еще трое беспомощных людей. Я приведу письмо полностью.
«17. IX. 1949 г. Дорогая моя мамочка! Ну вот я и сибирячка. Даже не знаю с чего начать. Как я и думала, меня завезли дальше всех — наша группа была последней. От Красноярска 330 км по Енисею, на север, 300 км, на восток по Ангаре до села Богучаны, 60 км, дальше на маленькой барже до плотбища Гольтявино. Оттуда 45 км пешком через тайгу. Что это было! Мама, ты не можешь себе представить. Нас шло 20 человек — женщин было трое. Наши вещи шли в лодке по реке Муре, против течения, и лодку тянули бечевой!!! Зрелище совершенно допотопное. А тайга — без конца и края, нетронутая рукой человека, заваленная уже умершими великанами, закрывающая небо вершинами. Физически было очень трудно идти — все слабые, ноги расползались в болоте, спотыкались о кочки, но, Боже мой, до чего хорош был лес с темными соснами и елями и золотом берез. Все время холмы, но даже и на них болото. Темнота нас остановила. Мы зашли вглубь. Мужчины разложили четыре огромных костра — дров здесь не жалеют. Наломали нам мягкой, душистой пихты, укрыли своими пальто. Вскипятили чай из лужи. Хотя мне было тепло и я уже отдышалась от усталости, но не могла спать. Такой волшебной ночи не было в моей жизни. На сотни километров черный лес, голубая луна сквозь вершины, снопы искр, как фейерверк, до самых звезд. Благоухающая пихта. Следующий день был очень труден. Мы дошли до деревни Бузыканово, где десять наших остались. А десять и я, единственная женщина, пошли 12 километров по реке Муре до плотбища Порозиха. Это восемь домов. Я устроилась в семейном бараке, в проходе. У меня чисто, все выскоблено, отгорожено простыней, в углу стоит огромный красно-желтый букет. Очень уютно. Завтра еще отдыхаем, в понедельник на работу. Я буду жечь ветки, мужчины валить лес. Настроение у меня очень хорошее, все мне до смерти интересно. Надрываться на работе я не собираюсь, но на жизнь заработаю. Сейчас я пишу в мужском бараке — в моей комнатке нет окна, но она так чиста и мила, что одна радость. Все вещи, которые тетя Зина мне прислала, пошли в ход. Увы, меня по дороге слегка облегчили: на две ночные рубашки, пару белья, две пары чулок, шапочку и — увы — 150 рублей денег. Это я сама виновата. Но я настроена благодушно — вздохнула и забыла. Должна тебе признаться в одной странной вещи — в меня влюбился один человек. К счастью, его оставили в Бузыканово, т. ч. между нами 12 км. В дороге он очень много мне помогал и оберегал. Мы ведь ехали все время на крыше баржи, а дождь не переставал. Но мок он, а я была всегда тепло укрыта. Удивляюсь, что моя седина не действует. Письма идут очень долго. Отсюда до Бузыканова со случайным пешеходом, оттуда 45 км верховой почтальон. Затем самолетом. Говорят, все это продолжается три месяца. Я не верю. Итак — мои приключения развертываются на полный ход! Мой адрес:
Красноярский край, Богучанский район, Ирбинский сельсовет, Плотбище Порозиха. Жду от Тебя писем. Это будет праздник! Я весела, здорова и полна жизни. Люблю Тебя и целую. Тася. Целую девочек и Map. Ив.».