[Закон Христов] [Церковь] [Россия] [Финляндия] [Голубинский] [ Афанасьев] [Академия] [Библиотека]
[<назад] [содержание] [вперед>]
Три года в русском Париже
6 августа, в день нашего венчания, мы с Иваном Аркадьевичем уехали в Париж, где я прожила до конца 1933 г., т. е. немногим более трех лет. Мне было 19 лет, я стала женой прекрасного, умного человека, неизмеримо выше меня стоявшего во всем и бывшего значительно старше меня по возрасту. Иван Аркадьевич Лаговский читал лекции в Русском богословском институте и был одним из руководителей Русского студенческого христианского движения. Этим определился круг людей, в который я попала.
Повезло мне необычайно: все три года я не имела никакого отношения к той части русской эмиграции, которая раздиралась разноголосицей политических толков и была едина только в одном: в неприятии всего советского. Я же попала в круг знакомых и друзей моего мужа, большинство которых в начале 20-х гг. были высланы из Советского Союза как религиозные философы. Они были руководителями и доброжелателями Движения, и их доклады делали значительными съезды, собрания, семинары. Их труды, благодаря трижды благословенному издательству ИМКА-ПРЕСС, печатались все годы, и этот огромный пласт русской культуры, с мировым признанием, теперь возвращается на родину.
Мне посчастливилось видеть и слышать отца Сергия Булгакова, Бердяева, Федотова, Флоровского, Зеньковского, Вышеславцева,
Вейдле, Зандера, Вл. Ильина... Я была очень молода, поэтому в памяти у меня остались, увы, не умные мысли и высказывания, а все необычное и, прочнее всего, смешное. Поэтому запомнила я свою парижскую жизнь крайне субъективно.
После волшебного месяца, проведенного в Напуле, на берегу Средиземного моря, я попала на общий съезд Движения. Это был сентябрь 1930 г., местечко Монфор, недалеко от Парижа, территория французских молодежных лагерей. Длинные деревянные бараки служили нам: один — столовой, другой — залом для собраний, третий — походной церковью, которая напоминала скорее лес, до того была в цветах и ветках. Были и бараки для гостей и профессуры, и мужской барак, и, наконец, женский, с нескончаемыми, оживленными разговорами. Душой этого нашего женского барака была Елизавета Юрьевна Скобцова — будущая мать Мария. Я видела ее впервые и была совершенно поражена и пленена. Внешне она была, наверное, даже не привлекательна, очень беспорядочная, совершенно не обращающая внимания на свою одежду, очень близорукая. Но эти близорукие глаза так умно поблескивали за стеклами очков, румяное лицо улыбалось, а речи были до того напористы, такая убежденность была в ее высказываниях, так страстно она была одержима какой-нибудь идеей или планом, что невозможно было не верить в ее правоту, в абсолютную необходимость того, что сейчас так горело, так жгло ее душу. Я никогда не слышала, чтобы она о чем-нибудь говорила равнодушно. Если для нее какая-то тема не звучала — она просто не вступала в разговор. В тот период ее сердце было полно жалости к русским рабочим во французской провинции. Она рассказывала о своих поездках, о беседах с рабочими, о стремлении вырвать их из пьяной и бессмысленной жизни, о том, в какой тоске и скуке они живут.
Не то, что мир во зле лежит, не так!
Но он
лежит в такой тоске дремучей!
Все сумерки, а не огонь и мрак,
Все дождичек, не грозовые тучи.
Ты покарал за первородный грех
Не ранами, не гибелью, не мукой,
Ты в мире просто уничтожил смех
И все пронзил тоской и скукой.
Эти строки написаны Елизаветой Юрьевной во время ее поездки в Гренобль. Она была секретарем нашего Движения для провинции.
Но и внешнее благополучие и духовная успокоенность совсем не устраивали ее.
Посты и куличи. Добротный быт.
Ложиться в полночь, подниматься в девять.
Размеренность во всем — в любви и гневе —
Нет, этим дух уже по горло сыт.
Не
только надо этот быт сломать,
Но
и себя сломать и искалечить,
И
непомерность всю поднять на плечи,
И
вихрями чужой покой взорвать.
Необычайная жизненность, энергия, бунтарство были в ней.
Одним из самых лучших ораторов был профессор Зеньковский. Рассказывали, что на одном из первых съездов Движения студентка Сорбонны, красавица и умница Милица Лаврова — будущая жена Николая Михайловича Зернова — должна была рассказать о парижских кружках Движения. Она произнесла только: «Париж большой, большой...», но увидела смотревших на нее из зала людей, совершенно потерялась и замолчала. Сейчас же около нее оказался Василий Васильевич, сказал, что лучше невозможно было выразить огромность и враждебность мира, и произнес речь, может быть лучшую, как утверждали слышавшие, из всех его замечательных докладов.
На съезде в Монфоре я стала свидетельницей следующего. Уже было темно, доклад профессора Зеньковского был последним. Внезапно погасло электричество. Василий Васильевич продолжал говорить, только перестал ходить. Принесли свечу. Зажглось электричество. В. В., ни на секунду не прерывая свою речь, потушил свечу. Погасло и электричество. В. В. зажег свечу — зажглось и электричество. В. В., продолжая говорить, потушил свечу — воцарилась темнота. Пришлось сделать перерыв — не потому, что эти неполадки мешали оратору — ничуть, но в зале было уж слишком веселое оживление.
После очередного дня съезда, напряженного и загруженного докладами (а среди докладчиков были о. Сергий Булгаков и Николай Бердяев) мы приходили к себе в барак и должны были бы отдыхать и спать. Но тут-то и начинались разговоры с Елизаветой Юрьевной, которые кончались глубокой ночью. Она была бессонная и неутомимая.
Много лет спустя, в годы немецкой оккупации, колючая проволока окружила подобный молодежный лагерь в Компьене. Бараки были использованы под концентрационный лагерь, куда свозили заключенных из парижских тюрем. Туда, 23 апреля 1943 г., привезли из форта Роменвиль Елизавету Юрьевну, оттуда ее отправили в Германию, в Равенсбрюк, на смерть.
Я очень испугалась, когда впервые увидела нервный тик Бердяева. В двухтомнике «Блок в воспоминаниях современников» приводится выдержка из письма Блока Белому: «У Мережковских был журфикс с высовыванием Бердяевского языка и другими ужасами». Комментатор пишет: «Имеется в виду недуг Н. А. Бердяева — конвульсии языка во время говорения». Это не совсем правильно: когда Бердяев говорил, делал доклад, тик случался реже. На всех конференциях и заседаниях Николай Александрович сидел
в президиуме, на виду у всех. Очень боялся фотографов, так как время от времени его рот широко раскрывался, язык как бы вываливался, правая рука поднималась к голове, которая судорожно закидывалась. Это было очень страшно, все старались делать вид, что не замечают.
На один из съездов Движения, проходивший в Бьервиле, была написана прекрасная поэма-пародия — «Бьервильский бой». Там есть такие строки:
А
Лопухин все пел и грозно
Смотрел
на присмиревший зал.
Уж
раза два ему серьезно
Язык
Бердяев показал.
Рассказывали о случае на экуменическом съезде в Англии. На православном богослужении какой-то англичанин, видя эти страшные гримасы, решил, что человек передразнивает священнослужителя. Он подошел к Бердяеву с требованием, чтобы тот покинул храм. Потом, узнав, кто это и в чем дело, был в отчаянии, не знал, как загладить.
На этом же съезде профессор Флоровский промочил ноги. Один из студентов Богословского института дал ему свои сухие носки. На пятке Георгия Васильевича засветилась большая дыра. Профессор Зеньковский сказал ему об этом, на что Флоровский безмятежно ответил, что носки не его!
Бердяев очень любил собак. Рассказывали, что он однажды в Берлине устремился за шотландским терьером, которого вела на поводке немолодая дама. Возмущенная настойчивым преследованием, дама остановилась и потребовала прекратить погоню. Тогда, будто бы, Бердяев протянул руки по направлению к собаке и воскликнул:
«Но она так прекрасна!» Рассказчики весело утверждали, что дама, уверенная, что преследуют ее, была обижена чрезвычайно.
Значительно позже, в какой-то очередной праздник Движения, было устроено шуточное заседание Религиозно-философской академии. На небольшом возвышении, за столом, сидели шесть человек, никак не изменивших своей наружности и ничем внешне не напоминавших тех, за кого они собирались говорить. Сбоку, в первом ряду сидели наши «киты», предчувствовавшие, что их будут пародировать. Настроение у всех было напряженное — боялись бестактности. Народу собралось очень много, и все смотрели не на «артистов», а на наших маститых профессоров. Особенно недовольные лица были у Бердяева и Вышеславцева, но как весело, от души, они потом смеялись, да и все остальные. Наши умные молодые мужчины блестяще составили речи. С первых же фраз можно было угадать, кто говорит. Никакого внешнего подражания не было, все было умно и тонко. Темой всех речей, по трафарету, был взят «жил был у бабушки серенький козлик». Пародировали Бердяева, Зеньковского,
Федотова, Вышеславцева, Ильина, Лаговского. Впоследствии все долго вспоминали этот веселый вечер.
Самым красивым, элегантным и благополучным был профессор Вышеславцев. Он это знал. Во всяком случае, когда уже несколько лет спустя мы хлопотали по устройству его лекции в Тарту и гордились, что достали кафедру, за которой он мог бы стоять во время лекции, он категорически и даже с негодованием отказался, сказав, что не будет видно его ног! Это нас всех и поразило, и развеселило.
В вышедшей в 1980 г. в издательстве «Мысль» книге А. Кувакина «Религиозная философия в России. Начало XX века» упомянуты почти все. Материал дан богатейший, и если откинуть оценки и думать самому, то можно получить много. Меня удивило, что Религиозно-философскую академию Кувакин счел учебным заведением и сказал, что она не оправдала себя, не дав сколько-нибудь известных учеников. А она была — братство религиозных мыслителей.
Профессор Карташев был назван религиозным писателем, а он знаток истории Церкви. О лекциях его все отзывались с восторгом. Он как будто бы только что побывал на одном из Вселенских соборов, споры отцов Церкви еще горели в его сердце, и он входил в аудиторию, чтобы поделиться с молодыми друзьями тем, что еще кипело, не улеглось в его душе.
Одна такая лекция решила судьбу Всеволода Дунаева, приехавшего из Тарту в Париж для поступления в Богословский институт. Молодой человек ужаснулся условиям в общежитии, твердо решил уехать обратно. Один день был на занятиях и после лекции Карташева примирился со всеми невзгодами — очарованный и покоренный.
Интересна и хороша была и молодежь Движения. Все жили более, чем скромно, но никого это не угнетало. Я что-то не припомню среди нас материально благополучных. Всяких начинаний и занятий у нас было выше головы: и детская работа, где мы старались этих маленьких, почти уже французов, приобщить к русской культуре, и кружки, и летние лагеря и съезды. По четвергам и воскресеньям для маленьких — Воскресно-четверговая школа, для школьников постарше — кружки «Витязей» у мальчиков и кружки «Дружинниц» у девочек. В те годы во Франции школьных занятий не было не только по воскресеньям, но и по четвергам, и родители были рады, что дети в эти дни были под присмотром и заняты.
Постепенно я втянулась в парижскую жизнь: посещала музеи и выставки, просто бродила по этому удивительному городу и поэтому могла с восторгом показывать Париж приезжавшим из Прибалтики знакомым и полузнакомым. Так как они обо мне знали через мою маму, то всегда привозили от нее вкусные вещи: шоколад и марципан от Штуде, нечерствеющие пряники от Бёнинга, швейцарский сыр (я никак не могла привыкнуть к шевелящимся и дурно пахнущим французским сырам) и самое желанное и
вкусное — черный хлеб. В русских магазинах он был, но все-таки какой-то не настоящий. Я вспомнила об этих характерных для Эстонии вкусностях, потому что их больше нет: в 1939 г. кондитеры с рецептами уехали в Германию.
Старалась не пропускать литературные чтения. Ходила и на «Зеленую лампу», но Гиппиус и Мережковский казались мне неискренними и желчными. Мережковский тогда искусно жонглировал огромнейшим материалом апокрифов и исторических выдержек. Получалась интереснейшая мозаика, но очень мешало чувство неорганичности этой постройки, казалось, что все можно перетасовать иначе — и смысл тогда тоже станет иным.
Холодом и уверенностью в себе веяло от Бунина. Сквозь облик великого мастера все время просвечивал пренеприятный человек. Это впечатление не изменилось и в 1938 г., когда Бунин — лауреат Нобелевской премии — приезжал в Прибалтику, куда мы к тому времени уже вернулись.
Умной, милой и веселой была Тэффи. Она впоследствии единственная одобрила больного Куприна за его отъезд в Советский Союз и среди всех злобных и возмущенных писательских выкриков сказала свое верное слово, что не Куприн бросил всех, а они все давно, давно его оставили.
Интересно было на чтениях Ходасевича. Он тогда писал прозу — своего Державина, теперь и у нас напечатанного. Был он совсем больной, серо-желтый. У него тогда были личные горести, и мы все ему очень сочувствовали.
Видела я тогда на чтениях Нину Берберову. Она мне казалась красавицей. Ее романом «Книга о счастье» все тогда зачитывались.
Среди всей эмигрантской разноголосицы писатели и поэты были как некие острова. Особенно одиноко и отчужденно стояла среди всех Марина Цветаева. На ее чтения я ходила все годы пребывания в Париже.
Эти чтения устраивались не часто, обычно в клубе «Возвращенцев». Правая эмиграция косилась на всех, ходивших в этот клуб. В те времена не было и речи о каком-либо реальном возвращении в Советский Союз, но, во всяком случае, члены этого клуба, все эти взъерошенные молодые люди твердо и правильно стояли на том, что в отрыве от Родины нет правды. Мне очень запомнилось первое впечатление. Это были юношеские стихи. Я закрывала глаза и видела особенную, пленительнейшую девушку, думающую и чувствующую не так, как другие, знающую для выражения этого неповторимого свои удивительные, одной ей подвластные слова. Я открывала глаза — и у меня физически начинало болеть сердце: передо мной была немолодая, неумело и небрежно одетая женщина, от нее веяло неуютом и полной неприспособленностью к жизни. Неровно подстриженные волосы спереди челкой доходили до бровей. От этого лицо теряло свои естественные пропорции, становилось тяжелым и некрасивым. Только глаза — умные и задумчивые — смотрели
далеко. Меня чрезвычайно мучил этот разрыв между реальной Цветаевой и той чудесной, из стихов. И только теперь, вглядываясь в фотографии, я вижу, что лицо Марины Цветаевой прекрасно.
Владимир Смоленский был очень красив. Я не знала тогда, что самая очаровательная и талантливая девушка нашей дружной молодой компании — Таисия Павлова — станет через несколько лет его женой. Это о ней он писал:
Оттого,
что я тебя люблю,
Ласточку
веселую мою,
Мой
чудесный золотой цветок,
Мой,
в аду не тающий ледок, —
Оттого,
что я люблю тебя,
Погибая
и тебя губя —
Там,
на запредельных высотах,
В
недоступно-близких небесах,
Благостна,
печальна и светла
Божия
улыбка расцвела.
Они прожили душа в душу двадцать трудных лет — Смоленский очень пил. Тася была его опорой и в те страшные два последних года его жизни, когда он не говорил, оперированный по поводу рака горла. Его предсмертные стихи, изданные в Париже в 1963 г., невозможно спокойно читать.
Есть
легкое тело, лежащее в тяжком
страданье,
Есть
свет, что сияет в бессмертии
воспоминания,
Есть
сердце, что бьется и стонет в безумном
усилье,
О,
взмах белоснежных, уставших, страдающих
крыльев.
О,
бедная Тася, ты плачешь, ты любишь
страдая,
Дай
в вечности губы, мой ангел, моя дорогая.
Да
будет за все, — за страданье, за гибель —
награда
Бессмертье
с тобой — мне другого бессмертья
не надо.
Слышишь,
Тася, любовь, что поет до скончания
мира
Перерезанным
горлом и полуразбитою лирой.
Рассказывали, что Тасю едва удержали — она хотела броситься в могилу, вслед за опущенным гробом.
Стихотворение Смоленского «Россия» выражает обостренное чувство родины и таит в себе основную неправду эмиграции — не Родина должна быть с человеком, а человек обязан быть с Родиной.
Ты
мне нужна, как ночь для снов, как сила
для удара,
Как
вдохновенье для стихов, как искра для
пожара.
Ты
мне нужна, как для струны руки
прикосновенье,
Как
высота для крутизны, как бездна для
паденья.
Так
для корней нужна земля, а солнце для
лазури.
Ты
мне нужна, как воздух — для в громах
летящей бури.
Нужна
как горло соловью, как меч и щит
герою.
Нужна
в аду, нужна в раю — но нет тебя со
мною!
Довид Кнут медлительно читал длинные строфы своих стихов. Впервые в номере втором «Вестника русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления» (Париж, 1947 г.), некоторое время бывшем у меня в руках, я прочла, что жена Довида Кнута Ариадна Скрябина (дочь композитора) активно участвовала во французском Сопротивлении, приняла имя Сарры Кнут и была замучена петеновскими жандармами. В Тулузе ей поставлен памятник.
Весь русский Париж, да и во всех «странах русского рассеяния» с интересом читали толстый литературный журнал «Современные записки», душой и одним из редакторов которого был Илья Исидорович Фондаминский (Бунаков). Это был один из умнейших людей русского Парижа, настолько мало чувствовавший себя евреем, что не понимал необходимости отъезда из оккупированного Парижа. И он же, будучи арестован немцами, сознательно отказался от возможного побега, чтобы разделить участь евреев. Побег готовила тогда еще бывшая на свободе мать Мария.
Однажды, из любопытства, я была на собрании молодежных политических организаций эмиграции, которые рекламировали свои программы. Трудно было поверить в серьезность этих программ, настолько далеки от жизни, а иногда и попросту глупы они были. И какое количество! Больше всех удивили меня «младороссы». Представителями их были модные, щеголеватые молодые люди. Они соглашались со всем, что было провозглашено в Советском Союзе, плюс — наследственная монархия! Я слышала, что их руководителей очень огорчало равнодушие последнего из Романовых к знаниям и заинтересованность только в футболе. Каждая организация ненавидела другую и утверждала свою правоту.
Две главные газеты русского Парижа — правая «Возрождение» и левая «Последние новости», хотя и конкурировали друг с другом, но держались вполне лояльно. Однако среди читателей обеих газет были злопыхатели, которые «Возрождение» называли «Вырождением», а «Последние новости» — «Последними гадостями».
И это еще не все: весной 1931 г. русская эмиграция была разодрана на две неравные части церковным расколом. До той поры большинство православных русских приходов подчинялось Московской патриархии. В марте 1931 г. в Париже был созван церковный собор, состоявший из шести архиереев и 200 священников, который постановил окончательно отмежеваться от Москвы и перейти в ведение Константинопольского Патриарха. Только епископ Вениамин, ректор Русского богословского института, и два монаха-священника — о. Стефан Светозаров и о. Федор Текучев — отказались подчиниться этому постановлению. К ним примкнула небольшая группа «мирян». Среди них, согласно своим убеждениям, был и мой муж. Страсти были накалены ужасно. Иначе, как «большевики» нас не называли.
Лето 1931 г. мы проводили на побережье Средиземного моря, недалеко от Канн. Из Эстонии приехала моя мама! С нами жили
Ляля и Дёдик Круг. Какое это было сияющее счастьем лето! Ласковое море, горячий песок пляжа, свежая прохлада гольфных лужаек, где мы отдыхали, общение с приятными и умными людьми — образовалась целая веселая компания. Весь этот счастливый мир внезапно треснул и раскололся из-за пришедшего из Парижа письма. Русский богословский институт, где Иван Аркадьевич читал лекции, сообщал, что он уволен с работы за свою принадлежность к Московской Патриархии. Итак, мой муж становился безработным.
Это тяжелое положение вскоре благополучно разрешилось. Движение было широких взглядов и хранило независимость: Ивану Аркадьевичу было поручено платное редактирование журнала Движения, и, таким образом, наша покачнувшаяся жизнь снова встала на свое место. Но воспоминание об этом чувстве беспомощности, выброшенности в пустоту, чужбине, где никому нет до тебя дела, осталось в моей памяти навсегда.
Поэтому так больно ударило мне в сердце, когда я, вернувшись летом на короткое время в Париж, увидела на его улицах безработных.
Из газет было известно, что в Европе экономический кризис. Беда заключалась в переизбытке товаров. Предприятия сокращали число рабочих и освобождались, в первую очередь, от иностранцев. К чести Франции надо заметить, что семейных не увольняли.
На сентябрь я уехала из Парижа на океан (выше Бордо), в Движенский девичий лагерь. До этого там был лагерь для девочек. Молодые руководительницы, а также старшие девочки остались и на сентябрь. Кроме того, туда приехали самые разные девушки старше 18 лет. Тут была и вся наша добрая и дружная компания, и совершенно посторонние, узнавшие о лагере из газетных объявлений. Одни приехали, чтобы не забыть или выучить русский язык, другие — чтобы пожить на океане.
Это было старое имение с большим каменным домом. Кругом — нескончаемый молодой сосновый лес, на всех соснах надрезы и капающая в подвешенные сосуды смола. Из нее где-то делали скипидар. Очень близко от дома начинались дюны, поросшие тонкими, колкими травами. Среди них — одуряюще пахнущие белые лилии. И — океан! Он казался выпуклым от огромности, изменчивым, то подступающим в прилив, то уходившим далеко, оставляя мокрый плотный пляж, покрытый ракушками, медузами и даже морскими звездами. Океан — со страшной высоты волнами в бурю, совершенно менявшими дно. Купаться было опасно, заплывать далеко не разрешалось.
Немного позднее в лагерь приехала отдыхать Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева (впоследствии мать Мария). По вечерам она вела беседы с девушками на самые разнообразные темы. Даже самые легкомысленные и равнодушные не могли не слушать ее — она всегда говорили со страстным напором.
Утро все проходило на пляже, но после обеда наступал священный «тихий час», когда все обязаны были отдыхать. У нашей компании был договор с Елизаветой Юрьевной отдыхать вместе. Была наша, найденная нами лужайка, окаймленная цветущим вереском и низенькими соснами. Мы сидели коричневыми спинами к солнцу и обычно вязали. Елизавета Юрьевна сидела в тени. Все наши старания ее раздеть и уложить загорать не увенчались успехом. Она или сама рассказывала нам, или заставляла нас говорить, а сама вышивала. Это вышивание было необычно и очень нас занимало. Между кружками пяльцев натягивалась плотная, простая материя, на которой ровным счетом ничего не было нарисовано. А Елизавета Юрьевна рисовала прекрасно! На этой поверхности появлялись причудливые рыбы: горбились их спины, сверкала чешуя, извивались хвосты. Елизавета Юрьевна знала стелющиеся швы старинного иконного шитья, и нитки, подобранные ею, были необычных, перекликающихся тонов. На эти рыбы ложилась тонкая сеть, к ним протягивались руки, над ними возникали согнувшиеся, с изумленными лицами, фигуры рыбаков — апостолов. Так к концу нашего месячного отдыха Елизаветой Юрьевной была вышита икона на тему из Евангелия о лове рыбы.
Композиции ее икон были всегда необычны. Например, уже позднее я видела ее икону Страстного Благовещения (иногда Страстная Пятница приходится на 25 марта). Вместо лилии в руках архангела был крест.
Мы умоляли Елизавету Юрьевну в каждый тихий час рассказывать нам что-нибудь из своей молодости. Мы прекрасно знали, что молодость ее была полна исканий и раздумий. Это был Цех Поэтов, Гумилев и Ахматова, башня Вячеслава Иванова и Блок. Над всем и всегда — Блок.
Когда Елизавета Юрьевна рассказывала о своем первом посещении Блока, я сразу же представляла себе ее дочь Гаяну. Вот такой яркой румяной девушкой, по-мальчишечьи нескладной и резкой в движениях, вошла она к Блоку. Такого румянца, пожалуй, даже волнение не могло потушить. Слушая рассказ, мы все хором заявляли Елизавете Юрьевне, что она попросту была влюблена в Блока. Елизавета Юрьевна ответила нам, что в те времена не было ни одной думающей девушки в России, которая не была бы влюблена в Блока. Никто из нас тогда не знал, что чувство это было неизмеримо больше и сложнее влюбленности и прошло через всю жизнь.
В последний вечер девичьего лагеря все руководительницы собрались в крошечной комнатке заведующей лагерем — Марии Павловны Толстой. Было тесно, сидели, прижавшись друг к другу, говорили о разном и принялись определять понимание счастья. Большинство считало счастьем взаимную любовь. Мне запомнились два определения.
Дочь о. Сергия Булгакова Мария Сергеевна, все еще сумрачная и трагическая после развода со своим трудным и странным мужем
(теперь я знаю, что это был герой «Поэмы о горе» и «Поэмы конца», оставивший Марину Цветаеву ради Марии Сергеевны), сказала, что счастье может быть и в том, чтобы бросить себя под ноги человеку, о котором знаешь, что он этого не стоит.
А Елизавета Юрьевна сказала, что счастье — в полнейшем отказе от себя и служении людям.
Обе сказали о себе правду.
Я вернулась в Париж и была потрясена количеством безработных на его улицах. Осенью 1931 г. безработица была в самом разгаре. Заводы и предприятия освобождались от ненужной им рабочей силы — преимущественно от русских. Перестав зарабатывать и не имея на чужбине никаких корней, они очень быстро оказывались под открытым небом. Станции метро на ночь закрывались, поэтому ночевать приходилось на скамейках бульваров или под арками мостов, у самой воды. Русские общественные организации и церковные приходы старались помочь в этом бедствии, собирая деньги и покупая на них талоны на обеды и ночлеги. Всюду, где производилась бесплатная выдача этих талонов, выстраивались непривычные для парижан очереди.
Хотя эти люди были самые разные, но какая-то печать отверженности уже легла на их лица, бездомность помяла их одежду, и в толпе прохожих можно было сразу и безошибочно узнать безработного. Большинство даже и не пыталось искать работу — это было безнадежно. Двери ночлежных домов Армии Спасения открывались в 7 часов вечера и принимали поток людей, сумрачных и усталых от бесцельно и бездомно проведенного дня, промокших и продрогших, если этот день был еще и дождливым.
Те, кому не досталось талона на ночлег, могли переночевать в бесплатной ночлежке. Это был огромный зал с длинными рядами скамеек, вдоль которых, на уровне груди сидящих, был натянут толстый канат. На этот канат безработный опирался своими скрещенными руками, склонял на руки голову и так засыпал. Рано утром, после звонка на подъем, канат отвязывали. Спящие просыпались — для них начинался новый тяжелый день, с бесконечными хождениями по улицам огромного, безжалостного города.
Наша молодая компания очень близко приняла к сердцу обрушившееся на русских бедствие. Хотелось хоть чем-нибудь помочь. Вначале мы смогли осуществить только самый минимум: предоставили возможность какой-то части русских безработных в течение дня иметь крышу над головой. Движение дало нам в пользование большой зал во флигеле, над церковью Движения, устроенной в гараже. Мы решили собрать деньги на покупку сахара, чая и булки, чтобы поить людей чаем. Со второго же дня существования нашей чайной помещение наполнилось до отказа. Здесь безработные могли спокойно сидеть в тепле, читая газеты и журналы, которые нам стали сразу же бесплатно присылать
редакции, пить сладкий чай с булкой, который очередная дежурная только успевала наливать. Движение провело нам газ, а то в начале мы кипятили наши чайники в главном здании Движения.
О нашей «Чайной для безработных» стали писать в газетах, главным образом, журналисты Любимов и Днепров (Рощин), оба впоследствии вернувшиеся на родину. От самых разных людей стали поступать деньги для чайной. Мы смогли покупать талоны в ночлежки Армии Спасения и тут же раздавали их нашим посетителям.
Наша чайная превратилась в столовую. В больших котлах варился густой мясной суп. Движение давало нам бесплатно помещение и газ, наша молодая компания работала вдохновенно, посетители чайной нам помогали: мы вместе покупали продукты, убирали в конце дня помещение. Таким образом, деньги были нужны только на покупку продуктов. Ежедневно мы кормили около 100 человек.
С утра и до вечера я была на бульваре Монпарнас, 10, где в большом особняке размещалось в те годы Движение. Дежурила в нашей столовой, помогала мужу перепечатывать материалы для «Вестника», вела группу маленьких по четвергам в нашей воскресно-четверговой школе. Я очень привязалась к крошечной Марьюшке Татищевой, умной и очаровательной девочке. Ставили «Красную шапочку», и Марьюшка играла волка. Впопыхах не сняли бантов, и за ушами волчьей маски возвышались два больших розовых банта. Такой незабываемый волк!
Однажды меня позвали к телефону, так как спрашивали «заведующую столовой для безработных». Никаких заведующих у нас не было, просто я была единственная замужняя в нашей компании и, следовательно, не работающая и могущая больше других участвовать в этом добром и дорогом для нас деле. Со страхом я выслушала, что меня просят приехать к пяти часам (адрес был около Елисейских полей) и рассказать о нашей столовой, так как устраивается в нашу пользу «файф-о-клок»! Времени, чтобы поехать домой и переодеться, не было.
Большие, очень интересные по архитектуре и непохожие друг на друга дома, построенные в конце прошлого века на изумительных улицах, отходящих, как лучи, от Триумфальной арки, всегда поражали мое воображение. Я вошла в подъезд указанного дома, по ковровой лестнице поднялась на второй этаж (во Франции он называется первым), двери были раскрыты, за столиком сидела нарядная дама и продавала входные билеты. Я робко сказала, что меня пригласила Елена Матвеевна Таубе, что мое имя — Тамара Лаговская. Позванная хозяйка всего этого начинания всплеснула руками, вглядевшись в меня, и сказала, что теперь ей понятно последнее слово телефонного разговора. Оказывается, я сказала: «Боюсь». Принялась меня целовать, спросила, могу ли я рассказывать на английском языке. Я ужаснулась и сказала: «Нет!» — «Ничего,
переведем», и я была введена в сияющую люстрами анфиладу комнат. Так я на какое-то время попала в совершенно иной круг русской эмиграции.
У многих состоятельных русских людей деньги хранились в заграничных банках, поэтому революция лишила их только имущества и денег, находившихся в России. Попав за границу, они продолжали свою благополучную жизнь. В царское время барон Таубе был сенатором.
Елена Матвеевна читала о нас в газетах, собиралась послать деньги, но решила, что этого недостаточно, и с помощью своих друзей и знакомых организовала концерт с беспроигрышной лотереей. Тэффи согласилась прочесть свой рассказ, Надежда Плевицкая — спеть свои песни, какая-то очень привлекательная молоденькая балерина танцевала, кто-то хорошо играл на рояле. Наступила моя очередь. Боялась я ужасно, перевод даже помогал — была возможность собраться с мыслями. Думаю, что сама тема, моя молодость, скромный вид и взволнованность подействовали на всех — мне пожимали руки, Тэффи и Плевицкая меня целовали. До этого я все приглядывалась к ним и прислушивалась к их разговору. Речь шла о стихотворении Тэффи «Березонька», которое Плевицкая собиралась превратить в песню, напевая тихонько мотив.
Был уже вечер, когда я приехала на «наш Монпарнас», прижимая к себе китайскую расписную фарфоровую коробку с крышкой. Кто-то выиграл ее в лотерею, сразу подарил мне, и в нее были положены все вырученные деньги, обеспечивающие нашу столовую на много месяцев.
Елена Матвеевна Таубе была очень милым и добрым человеком и осталась нашим доброжелателем и в будущем.
6 мая 1932 г. все русские были потрясены жестоким и бессмысленным поступком какого-то сумасшедшего — на вернисаже выставки был убит президент Франции Поль Думер. К несчастью, убийца оказался русским. Его фамилия была Горгулов. Вечерние газеты расхватывались народом, и уже слышалось: «Эти грязные русские». К чести Франции надо сказать, что уже в следующем выпуске всех газет со всей определенностью было напечатано, что нация не может нести ответственность за поступок одного безумца и что русские, живущие во Франции, не виноваты. Но долгое время у всех оставалось тяжелое чувство вины. Вначале думали, что это убийство политическое — еще свежо было в памяти похищение генерала Кутепова. Никогда, ни в то время, ни теперь не возникает сомнений в том, кто совершил это преступление. Но относительно Горгулова все-таки все сошлись на том, что это был сумасшедший.
Весной 1932 г. мы переменили квартиру и переехали из Ванв в Исси-лё-Мулино (южное предместье Парижа).
Из окон нашего шестого этажа открывался волшебный вид, особенно ночью. Светлым виденьем стоял над всем городом собор Святого Сердца. В полночь он светился еще и изнутри: в нем совершалась особая месса — о грешном Париже! Грешный же Париж в это время веселился у подножия храма в ночных кабаре Монмартра. Дерзким пальцем вонзалась в небо вспыхивавшая рекламами Эйфелева башня. И над всей россыпью разноцветных огней — дымно-розовое ночное парижское небо!
Рядом с нами был блок новых домов с дешевыми квартирами, в которых поселилось много русских семей. Там жили наши друзья: семья художника Георгия Круга, впоследствии монаха и известного иконописца. Я дружила с его сестрой и была очень привязана к его маме, совершенно удивительному человеку. Бывая у них, я часто видела то игравшего около дома славного, белокурого, с вьющимися волосами мальчика лет семи или восьми — Мура, сына Марины Цветаевой, то серьезную и строгую девушку, гладко причесанную и просто одетую, — ее дочь Ариадну. А то и саму Марину Цветаеву с усталым лицом. Им жилось трудно, как и многим.
Долгие годы я считала, что семья Марины Цветаевой жила в этом доме, и только теперь от энтузиастов и подвижников, изучающих жизнь и творчество Марины Цветаевой, узнала, что она не жила там, а просто приходила в гости к вдове Леонида Андреева, с которой была в дружбе. А жила Марина Цветаева тогда в соседнем Ванв. Ее дочь Ариадна выделялась среди француженок простотой одежды, отсутствием шляпки. Летом в те годы принято было носить чулки, если же их нет, то ножки должны были быть загорелыми, обутыми в лакированные лодочки, и на левой щиколотке носили браслет. У Ариадны ноги были попросту без чулок, а туфли на низком каблуке. Летом 1933 г. наше Исси наводнилось такими же, как Ариадна, милыми, спортивного вида девушками — без шляпок и украшений. Это были приехавшие из Германии люди, не желавшие жить при деспотической диктатуре Гитлера, не обязательно евреи.
Вдова Леонида Андреева жила со своими двумя сыновьями — Саввой и Валентином. Тин был младше, а Савва на два года старше меня. Оба бывали в молодежных кружках Движения. Савва был внешне похож на отца — непокорные волосы, сросшиеся брови, горячие темные глаза. Темперамента был неистового. Когда во внутреннем дворе (бульвар Монпарнас, 10) играли в волейбол и мяч отбивал Савва, то надо было беречься. В азарте он не соизмерял силы удара, и мяч, летевший в стену, со страшной силой отскакивал от нее, поражая зазевавшегося. Савва увлекался балетом. Студия, в которой он занимался, находилась в одном из тупичков Латинского квартала, над ней помещалась студия художника Милиотти, где учился живописи Георгий Круг. Дёдик, как мы его тогда называли, рассказывал, как старые француженки, мирно сидевшие тихими вечерами у своих крылечек, изумленно поднимали свои лица от вязания и разглядывали смуглого, прекрасно сложенного обнаженного
юношу, обтянутого по бедрам какой-то экзотической тканью, который вылетал из дверей балетной студии, продолжая прыжки и пируэты на мостовой.
Савва был думающим юношей, и его интересно было послушать. Однажды он мне услужил, достав от Бальмонта понравившееся мне стихотворение. Дело в том, что на одном из чтений Бальмонта (тогда уже довольно-таки опустившегося и жившего случайными литературными заработками), среди массы читавшихся им стихов, напевных и переливных, но совершенно неуловимых, вдруг прозвучало одно законченное. Зал оживился, было много аплодисментов, я запомнила только начало и попросила Савву достать стихотворение. Через несколько дней он вручил мне листок, на котором было напечатано на машинке:
Слова
любви всегда бессвязны,
Они
дрожат, они алмазны,
Как
в час предутренний звезда.
Они
журчат, как ключ в пустыне,
С
начала мира и доныне —
И
будут первыми всегда!
Всегда
дробясь, повсюду цельны,
Как
свет, как воздух беспредельны,
Легки,
как всплески в тростниках,
Как
крики птицы опьяненной,
С
другою птицею сплетенной
В
летучем беге, в облаках...
Машинка Андреевых не печатала букву «к», и эти легкие, точно вспархивающие буквы, вписанные рукой Саввы, в свою очередь говорили о летучем беге и казались мне птицами. Внизу была подпись Бальмонта. Увы, и этот листок пропал во время обыска 1941 г.
Марина Цветаева в письме к О. Е. Черновой от 4 апреля 1925 г. пишет о Савве:
«<...> детей, кроме Саввы, не видела никого, знаю только, что свободные часы проводят на деревьях, и, чтобы их найти, мать должна глядеть вверх».
А в письме к Тесковой от 26 мая 1934 г.:
«Савва танцует в балете Иды Рубинштейн и весь заработок отдает матери».
В осеннем письме к Тесковой от 24 августа 1934 г.:
«Савва, которому уже 25 лет, принят в Казино дё Пари — послужила ему его обезьянья лазьба по вшенорским деревьям — танцор, и танцор замечательный. А весь облик — облик Парсифаля — невинность, доверчивость, высокий лад, соединенный с полным дикарством». Умер Савва Андреев в Латинской Америке, в 1970 г.
Добрая дружба связывала моего мужа с Владимиром Николаевичем Ильиным. Талантлив он был фантастически. Ни у кого из наших профессоров я не видела во время выступлений каких-либо конспектов, но все же все они выступали с заранее продуманным материалом. И только Ильин думал и развивал данную ему тему во время доклада. Говорили, что он в Киеве закончил три «смежных» факультета: естественный, философский и консерваторию. Оказывается, позднее, в Берлине, закончил еще и богословский. Писал собственные музыкальные композиции. Говорил, что когда остается один, его мучительно начинают окружать самые разнообразные звучания, будто оркестр настраивает свои инструменты. Спастись от этого можно было только выбрав из этого хаоса нужные сочетания и записав их. Но записав, надо было их и проиграть. В помещении Движения, в зале стояло пианино. Рядом висело расписание: кто, за кем и когда мог им пользоваться. Владимир Николаевич никогда не мог уложиться в свои полтора часа, чувствовал, что за его спиной уже стоит следующий претендент, страшно раздражался. Однажды вскочил и хватил об пол табуретку. Та разлетелась вдребезги!
Переехав в тот же блок домов, где бывала Цветаева, который, как теперь стало известно, находился в Исси-лё-Мулино на рю дё Кламар, Ильин стал часто бывать у нас. Придя сразу после переезда, он с волнением и совершенно серьезно жаловался на то, что является сам причиной своих бед. «Понимаете, — говорил он, — моя хозяйка типа ведьмы! Типа ведьмы! Мне бы молебен отслужить и ладаном покурить, я же, боясь клопов, серную дезинфекцию сделал! А кому серой курят? Вельзевулу!! Отсюда все беды!» Потом я с изумлением узнала, что хозяйкой «типа ведьмы» была вдова Леонида Андреева. Думала — как несправедлив! Но не так давно мне посчастливилось читать «Неизданные письма» Марины Цветаевой, и ее характеристика Анны Ильиничны Андреевой немногим лучше: «Своевольна, тяжела, сумасбродна, внезапна, совершенно непонятна. <...> беседовать не умеет, никогда не банальна. Неучтима и неподсудна» (Из письма Марины Цветаевой О. Е. Черновой от 14 февраля 1925 г.).
Профессор Ильин читал лекции в Русском богословском институте и одно время там и жил. Студенты охотно и весело рассказывали о нем всякие истории. Уверяли, что на деньги, полученные за книгу «Всенощное бдение», Ильин купил модные брюки. С добродушным ехидством называли их «всенощные брюки» еще и потому, что Владимир Николаевич ночью ускользал с территории института, чтобы потанцевать. Однажды, когда он в носках, держа лакированные туфли в руках, спускался по лестнице, чтобы исчезнуть, его увидел профессор Безобразов (впоследствии отец Кассиан). Так как он сильно заикался, то его горестно-вопросительное восклицание получилось таким: «На бабал?»
В те годы увлекались чарльстоном, а его исполнение требовало тренировки. Вот Владимир Николаевич и упражнялся в своей
комнате на втором этаже. Живший под ним на нижнем этаже ректор института епископ Вениамин, человек добрейший и восторженный, слыша шорохи наверху, принял их за земные поклоны. Умилился, и за обедом в трапезной произнес речь о том, как мы легко, как безжалостно осуждаем человека, считаем его легкомысленным (все поняли, о ком речь), а ему, грешному, посчастливилось проникнуть в тайну души, в подвижничество — глубокой ночью кладутся земные поклоны. Не выдержав, совершенно красный, Ильин выбежал из трапезной, а владыка Вениамин умиленно счел это смиреньем и скромностью и об этом тоже сказал прочувствованное слово.
Из-за того, что мой муж дружил с Ильиным, одна из передряг в жизни Владимира Николаевича произошла на моих глазах. Он был очень увлекающийся человек. Тогда еще не женатый, он совершенно потерял голову, влюбившись в молоденькую девушку, приехавшую из Эстонии в Париж для поступления в Сорбонну. 18-летней Тане было лестно обожание известного профессора. Дядюшка Тани, у которого она жила, обеспокоенный стремительно развивавшимися событиями, написал родителям Тани, что в нее влюбился профессор, из которого уже сыплется песок! Каким-то образом содержание этого письма стало известно Ильину. Он вбежал совершенно взъерошенный в тихую комнату «Вестника», где я перепечатывала очередную статью для журнала, настойчиво требовал от меня немедленного ответа — «сыплется или не сыплется»! Ничего не понимающая и испуганная, я наугад ответила, что не сыплется. Это его несколько успокоило, и он сказал, что ему нужны брюки для секунданта, так как он вызвал на дуэль (он назвал фамилию — это был дядюшка Тани!), а у его секунданта такие брюки, что их и брюками назвать нельзя! Я знала этого молодого человека — умного, тонкого ценителя поэзии, совершенно к жизни не приспособленного и действительно одетого во что-то весьма приблизительное. Брюки сразу же достали из запаса мужской одежды, которую присылали со всех концов для раздачи безработным. Дуэли, конечно, не было. Благоразумный дядюшка не принял вызова. Таню отправили к родителям — с Сорбонной у нее не получилось. А очень мне симпатичный секундант с тех пор какое-то время ходил в хороших брюках.
Раз уж вспомнился Богословский институт, невозможно не рассказать случай с архимандритом Иоанном. Он любил покушать и умел сам себе приготовить. За это студенты прозвали его отец Молоховец (фамилия составительницы старинной кулинарной книги). Весело рассказывали, как один благочестивый шофер приобрел собственную машину и хотел ее освятить. Пригласил отца Молоховца отслужить молебен. Тот рассудил, что автомобиль можно назвать храминой и взял чин освящения дома. Все шло благополучно, пока отец архимандрит не возгласил: «О еже стояти храмине сей недвижно на камне сем!» Произошло общее замешательство.
И еще любили вспоминать, как добрейший Владыко Евлогий принимал желавших поступить в институт. Однажды перед ним предстал немолодой армянин и, акцентируя букву «а» и пронзительно произнося «и», сказал: «Владыка святый! Я очень много в жизни пострадал от женщин и пришел теперь к вам успокоиться!» Говорят, что он испуганно вылетел из комнаты — так вспыхнул гневом Владыко.
Душой Богословского института был о. Сергий Булгаков. Я даже не решаюсь рассказывать о нем — слишком велика дистанция. Я его всегда чувствовала великим — несмотря на простоту и доброту его отношения. К сожалению, повороты в моей судьбе трижды полностью уничтожали мою переписку. В марте 1949 г. при обыске погибло письмо из Парижа с описанием последнего года жизни о. Сергия. Уже оперированный по поводу рака горла, не имея возможности говорить, он продолжал совершать богослужения. Безмолвные. Собиравшие много молящихся.
По воскресеньям наша столовая была закрыта, и мы частенько всей компанией, вместе с нашими умными и остроумными мужчинами уезжали в окрестности Парижа. Чаще всего это был Буживаль, Марли или Фонтенбло. Нашим «путеводителем» всегда был Юрий Павлович Казачкин, спортивный, подтянутый, с картой той местности, куда мы отправлялись. За участие в Сопротивлении он был весной 1943 г. арестован, отправлен в Бухенвальд, чудом вышел живым, правда, с совершенно расстроенным здоровьем.
Иногда по воскресеньям мы устраивали праздничные собрания. Всегда было уютно и по-домашнему. Темы и литературные, и по искусству.
Одно из этих собраний выхвачено, как лучом прожектора, из «беспамятства дней». Это было одно из воскресений марта 1932 г. Мы, хозяйки собрания, хлопотали за чайным столом, доклад только что кончился. Вдруг в открытую дверь вошла монахиня. Черный апостольник обрамлял милое, знакомое, смеющееся лицо. За стеклами очков поблескивали умные, веселые глаза. Это была Елизавета Юрьевна! Мы бросились ее обнимать и целовать. Все засыпали ее вопросами. Три дня тому назад в Сергиевском подворье (церковь Русского богословского института) было совершено ее пострижение. С этого дня она стала монахиней Марией. Постриг совершался при закрытых дверях и был давно уже задуман Елизаветой Юрьевной как тайное монашество. Предполагалось, что об этом никто не будет знать и ничто внешне не изменится в ее жизни. Просто она примет известные духовные обязательства. Митрополит Евлогий, принимая от нее монашеские обеты, определил местом ее аскезы «пустыню человеческого сердца».
По традиции после пострига человек остается в храме трое суток в полном одиночестве. Осталась и Елизавета Юрьевна.
Церковь Сергиевского подворья, расписанная художником Стеллецким, располагала к раздумьям. На низких сводах потолка он изобразил шестикрылых серафимов, закрывающих лица. Это был целый вихрь сплетающихся серо-розовых крыльев. Вечером третьего дня раздумий Елизавета Юрьевна приняла определенное решение: выйти в мир явно, монахиней и начать строить новое монашество. Смеясь, она сказала, что очень много способствовала этому решению монашеская одежда, с которой ей никак не хотелось расстаться. Всю жизнь она тяготилась вещами, и волосы доставляли неприятности, а тут длинная, черная, просторная одежда скрывала фигуру, апостольник, окаймляя лицо, покрывал волосы, спускался на плечи и грудь. Первая одежда в жизни, говорила мать Мария, которая приятна, своя, удобна, которую не замечаешь. Итак, она вышла из храма в мир и пришла к людям — к нам! Мы проговорили до поздней ночи.
Так началось ее монашество, «не предусмотренное канонами» и являвшееся искушением для большинства благочестивых верующих. Мать Мария продолжала жить со своей матерью — Софьей Борисовной Пиленко, со своей 19-летней дочерью Гаяной Кузьминой-Караваевой и 13-летним сыном от второго брака — Юрой Скобцовым. Она была полна энергии и решимости. В ее мечтах было большое дело: устройство дома-общежития для бездомных и несчастных, типа братства или какого-то нового монастыря, миссионерские курсы, дом для престарелых, бесплатная столовая, помощь русским, находящимся в тюрьмах, сумасшедших домах и больницах. Все это и было ею постепенно осуществлено — совершенно чудесным образом, одной только убежденностью в необходимости, стремительным напором. Откуда-то находились деньги, а главное — силы, чтобы все это вытянуть.
Дом в тихом переулке Вилла дё Сакс, который мать Мария сняла для общежития, вопреки вздохам и ужасаниям здравомыслящих людей, был двухэтажный особняк в глубине небольшого дворика. На верхнем этаже было 14 комнат. Внизу столовая, зал, домовая церковь, целиком сделанная руками матери Марии и украшенная вышитыми ею иконами, хозяйственные помещения. Дом был не ремонтированный, обставленный случайной мебелью.
Трудные и сложные люди поселились в нем. Житейские обстоятельства и лишения сделали их неврастениками, чрезвычайно трудными для совместной жизни. То, что для них делала мать Мария, они принимали как должное. Совершенно спокойно относились к тому, что мать Мария жила в самой худшей из десятка комнат, вернее даже не в комнате, а в чулане за котлом центрального отопления. Когда звала к себе поговорить, называла это «посидеть на пепле». Были случаи воровства и обмана. Только совершенно искренняя любовь матери Марии к людям, и именно к несчастным и искалеченным, вера в скрытое от всех, но существующее в каж-
дом человеке чистое и доброе лицо переделывали эти колючие и озлобленные существа.
Материальные трудности были неимоверны. Часто ночью, перед рассветом, мать Мария ездила на центральный рынок — «чрево Парижа», где шла оптовая продажа товаров торговцам парижских рынков и существовало правило оплаты пошлиной не только ввозимых товаров, но и вывозимых. Продавцы предпочитали отдать за бесценок скоропортящиеся продукты, но не платить вновь за них пошлину. Таким образом можно было дешево купить мясо, рыбу и овощи. Как мать Мария сводила концы с концами, кормя стольких людей и содержа целый большой дом, — уму непостижимо. Она говорила, что если бы вскрыли ей череп, то там ничего, кроме расчетов, комбинаций и неоплаченных счетов не нашли.
Во время всех этих чрезмерных и разнообразных трудностей, которые добровольно взвалила на свои плечи мать Мария, в журнале «Современные записки» появилось ее стихотворение:
Средь
этой мертвенной пустыни
Обугленную
головню
Я
поливаю и храню —
Таков
мой долг суровый ныне.
Сжав
зубы, напряженно, бодро,
Как
только опадает зной —
Вдвоем
с сотрудницей, с тоской,
Я
лью в сухую землю ведра.
А
где-то нивы побелели
И
не хватает им жнецов.
Зовет
Господь со всех
концов
Работников,
чтоб сжать поспели.
Господь
мой, я трудиться буду
Над
углем черным, буду ждать,
Но
только помоги мне знать,
Что
будет чудо, верить чуду.
Не
тосковать о нивах белых,
О
звонких, выгнутых серпах.
Принять
обуглившийся прах
За
данное Тобою дело.
Все это стихотворение как нельзя более подходило к общежитию. Мы так и стали его звать — «обугленной головней», и, как в библейском рассказе, головня, благодаря страстной уверенности поливавшего ее, — зацвела! Общежитие удалось.
На лето я уехала к маме в Эстонию. В августе там проходил Прибалтийский съезд Движения. На него, среди других парижан, приехала мать Мария.
Съезд, как и в 1930 г., был устроен в Пюхтицком монастыре. Мать Мария была этим чрезвычайно заинтересована. Она много общалась с монахинями и наблюдала за ними. Думаю, что обита-'
тельницы монастыря в глубине души очень не одобряли такую монахиню. Какое уж там традиционное смирение, созерцательное, аскетическое отшельничество! Она вся была в мире и среди людей, была воплощением бунтарства. В свою очередь мать Мария пришла к очень решительным выводам, что есть только личное благочестие, а монастырской жизни, как таковой, не существует. Это просто замена личной жизни, и не на высоком уровне.
Вернувшись осенью 1932 г. в Париж, я с головой ушла в работу столовой. За год ее существования у нее появилось много друзей, радовавшихся вместе с нами нашему делу и помогавших средствами и трудом.
Одной из самых больших энтузиасток нашей «Столовой для безработных» была Мирра Ивановна Лот-Бородина. Лектор Сорбонны, сотрудница религиозно-философского журнала «Путь», жена французского академика — очень своеобразная, с добрым, просто горящим сердцем. Несмотря на то, что ее муж был француз, Мирра Ивановна осталась настоящей русской. Она часто появлялась у нас, привозя деньги или новый, придуманный ею план действий.
Безработица не уменьшалась. В нашей столовой появлялось огромное число самых разнообразных людей. Мы им искренно сочувствовали, но все же это были незнакомые нам люди. И вот однажды, среди массы сидящих за столами людей я впервые увидела знакомое лицо.
Это был юноша по имени Борис Вильде, на три года раньше меня окончивший тартускую русскую гимназию, очень способный, писавший стихи и слывший смельчаком. Мне сразу же вспомнилась история его неудачного побега в Советский Союз, когда он чуть не погиб в бурю на Чудском озере. Я живо себе представила, как теперь, бросив мать и сестру, он отправился искать счастья. Все мои предположения подтвердились его скупыми и не очень охотными ответами: ему надоел духовный и материальный тупик Эстонии, для университетского образования у него не было денег. Работа была возможна только физическая. Хотелось попробовать свои силы. Неизвестность и риск скорее привлекали, чем путали его. Он ушел из дому, не взяв с собой денег. По дороге брался за любую работу, на заработанные деньги покупал билет и какое-то расстояние проезжал на поезде. Потом снова подрабатывал. Последним местом его работы была библиотека в одном из замков в южной Германии. Борис прожил там несколько месяцев, приводя в порядок богатейшее собрание книг. Это дало ему возможность доехать до Парижа и даже иметь небольшую сумму денег на первое время. Взгляд светлых глаз Бориса был спокоен и пристален. Независимостью и холодом веяло от него. Я была в ужасе: уж кто-кто, а я-то понимала, что значит оказаться в Париже, каким он был сейчас, в Париже, который всеми силами избавлялся от ненужных ему иностранцев. Оказаться с первых же дней в потоке
безработных, не зная языка, не имея специальности, не имея даже права на пособие по безработице! Борис не разделял моих страхов, усмехнувшись, сказал, что будет приходить обедать, и взял талоны на ночлеги. Каждый раз, когда он появлялся в столовой, я с беспокойством вглядывалась в его лицо. Но он ничем не походил на безработного — в нем не замечалось приниженности, и одежда не была потертой. В тот год в моде для мужчин было ходить без шляпы, и Борис хорошо выглядел со своими тщательно причесанными, светлыми, очень мелко и круто вьющимися волосами. Вскоре он перестал ходить обедать. Наконец, пришел сказать, что ему не нужны и талоны на ночлеги, он временно устроился у Андре Жида! Я была этим поражена больше, чем появлением Бориса. Андре Жид был тогда самым популярным писателем.
Прошло несколько месяцев — Борис Вильде вновь появился в столовой, отозвал меня в сторону и сказал, что в самом недалеком будущем меня будет спрашивать о нем Мирра Ивановна Лот-Бородина, так как я единственная знакомая, знающая его семью. Борис сказал, что прекрасно понимает, что я о нем плохого мнения, считаю его авантюристом, способным на любые выходки, что он совершенно не собирается давить на мою совесть — я могу говорить о нем все, что я думаю. Об одном он только просит молчать — о его первоначальном бесславном положении. Я, конечно, обещала, представив себе, что добрейшая Мирра Ивановна где-то натолкнулась на Бориса и теперь старается устроить его на работу. Все же я не удержалась и спросила, по какому поводу Мирра Ивановна им заинтересована. Борис ответил, что он является женихом ее дочери. Это было похоже на сказку. Я сразу же вспомнила одно посещение Мирры Ивановны, когда она приходила вместе с дочерью Ирэн. Основное впечатление от нее была белизна, даже черты лица не запомнились. Была она очень молода.
Ночь я спала плохо, мысленно произнося речи о Борисе. Я никак не могла лукавить — Мирра Ивановна верила мне, но правдивые слова могли повредить Борису, а мне так хотелось его благополучия. Я прекрасно понимала, что значит для неприкаянного, бездомного Бориса женитьба на такой девушке! Это — не только любовь и счастье, этим он вошел бы в семью, живущую высокими интересами, оказался бы в среде французской аристократии духа, ему был бы открыт путь к образованию.
На следующий день пришла Мирра Ивановна. Она была взволнована, сказала, что Борис вошел в их дом, сразу же покорив все сердца. Особенно им оказался очарован ее муж. Знакомство Ирэн с Борисом произошло следующим образом: в Сорбонне, на доске объявлений было вывешено предложение давать уроки русского языка в обмен на французский. И адрес — дом Андре Жида! Ирэн Лот, как и вся молодежь, увлекалась знаменитым писателем, властителем дум и кумиром интеллигенции. В надежде увидеть Андре Жида Ирэн откликнулась на предложение. Уроки начались, и молодые люди влюбились друг в друга.
Мирра Ивановна просила меня быть предельно искренней, так как решалась судьба ее дочери, но подчеркнула, что все они уже полюбили Бориса, что его материальная необеспеченность не имеет значения, что направление его ума соответствует передовым взглядам ее мужа. Я собрала все свои душевные силы и стала говорить. Начала с того, что знаю его мать, которой нелегко было одной поднять и воспитать двоих детей. Знаю и люблю его сестру Раю, чрезвычайно привлекательную своей скромностью, глубиной, тишиной. Борис — человек совершенно иного склада, талантлив, смел, не опускает головы перед трудностями. Он мог бы терпеть, ждать, приспособляться и в конце концов и в Эстонии добился бы житейского благополучия, но предпочел неизвестность, риск. Он не подготовил почвы, не вооружился рекомендациями — надеялся на одного себя. Я боялась даже взглянуть на Мирру Ивановну. В глубине души я была убеждена, что ни одна мать не согласится на брак своей дочери с таким странным, будто с неба свалившимся человеком. Ее реакция поразила меня. Со свойственной ей горячностью она заявила, что все услышанное вполне ее устраивает, что именно такой человек, даже не чуждый известной авантюрности, вполне ей по душе.
В июле 1934 г. состоялась свадьба, и на этом закончилась неблагополучная и мало кому известная юность Бориса Вильде. О героическом периоде его зрелости, связанном с Сопротивлением, написано много и у нас Ритой Райт в книге «Человек из музея Человека». Все основные черты характера Бориса Вильде проявились во время немецкой оккупации Франции: ясный ум, бесстрашие, готовность идти на любой риск. В письме от 2 марта 1942 г. Мирра Ивановна Лот-Бородина пишет сестре Бориса Вильде (письмо находится у Бориса Владимировича Плюханова, все годы заботившегося о матери и сестре Бориса Вильде):
«Дорогая Раиса Владимировна! Не знаю, как смягчить удар, который я должна, увы, нанести Вашему сердцу, но дольше скрывать жестокую правду я не могу. Наш Борис погиб на поле чести, добровольно отдав жизнь за вторую свою Родину. Он всегда любил опасность и умер, как жил, на ответственном посту, в первых рядах защитников дорогой ему идеи. Вы можете себе представить горе бедной Ирэн, но таким мужем она не может не гордиться! Эта геройская смерть, действительно, достойна его исключительной личности <...>. Ему нельзя не завидовать».
В конце ноября 1933 г. мы уехали в Эстонию. Туда же было переведено издание «Вестника» и печатание некоторых религиозно-философских книг.
Наша столовая существовала еще некоторое время и закрылась, когда экономическое положение в Европе наладилось. Думаю, что это наше замечательное дело совершенно забыто. От него осталось только не совсем обычное поздравление меня с днем именин,
имеющее предысторию: в «Последних новостях», на литературной странице, появилась шуточная переписка Чехова с одной артисткой. Уезжая в свое имение, она разрешила Чехову писать ей письма, состоящие только из слов, начинающихся на букву «П» — ее имя было Полина. И приводились два письма: «Приезжайте поскорее, полевые прогулки прекрасны, поют птицы. Поторопитесь. Полина». На что Чехов отвечал: «Поглупел по прихоти прелестной Полины! Прошу прекратить пытку. При продолжении переписки принужден подписываться — Пантон Пчехов!»
Нашей компании это чрезвычайно понравилось, и в день моих именин 1 мая 1933 г. я получила адрес, состоящий из слов на букву «Т» — в честь моего имени. Подражая Чехову, пришлось к отчеству моего мужа прибавить букву «Т», изменить также «птичью» фамилию нашего помощника на «Тетеревлев» и придумать название для нашей «Столовой для безработных» — «Трактир тунеядцев»!..
«Тихая, трогательная Тамара! Тезоименитство Твое торжествуем. Талантливо, твердо Ты тянешь тяжести трактира Тунеядцев! Твои товарки только тарахтят, тараторят, трещат. Твой Таркадьич тактически терпит Твой титанический труд, тщетно твердя: «Телесность Твоя тает, Тамара!» Только тонконогий Тетеревлев, тень твоя, трудится, трагической тайной томясь, терзаясь, тоскуя. Торжествуй, Тамара, «Трактир тунеядцев» — Твое творенье! Товарки».
На обложке адреса Гергий Круг (тогда он еще не был монахом, и для нас был попросту Дедик Крут) нарисовал чайники и в клубах пара — мой затылок.
Оживленная переписка продолжалась многие годы. В ней, конечно, шел рассказ о жизни друзей.
В 1934 г. мать Мария сняла большой дом в 48 комнат на рю дё Лурмель. Здесь были и просторные комнаты, и огромный зал, и гараж, в котором устроили прекрасную церковь.
В 1935 г. дочь матери Марии Гаяна с помощью Алексея Толстого, приезжавшего в Париж, уехала в Советский Союз. Произошел очередной взрыв возмущения против матери Марии со стороны правых кругов эмиграции. Мне видится много общего в судьбах Гаяны и дочери Марины Цветаевой — Ариадны. Обе были энтузиастами и патриотами Советского Союза, обе по идейным соображениям покинули родную семью. Для Ариадны это обернулось восемью годами лагерей в тяжелейших условиях и шестью годами ссылки на крайнем Севере. Для Гаяны — смертью. Она умерла летом 1936 г. Не хотелось верить страшной вести. В Гаяне была такая же неудержимая и страстная жизненность, как и в матери Марии. Для нас, знавших и любивших мать Марию, очень говорящи ее стихи на смерть Гаяны:
Я струпья черепком скребу,
На гноище сижу, как Иов.
В проказе члены все нагие,
Но это что — вот дочь в гробу...
Не слепи меня, Боже, светом,
Не терзай меня, Боже, страданьем
Прикоснулась я этим летом
К тайникам Твоего мирозданья:
Средь зеленых, дождливых мест
Вдруг с небес уронил Ты крест.
Поднимаю Твоею же силой
И кричу через силу: «Осанна»!
Есть бескрестная в мире могила,
Над могилою надпись — Гаяна.
Под землей моя милая дочь,
Над землей осиянная ночь.
Вот ты в размеренный планетный круг
Влетела. Огненной дугою в зенит метнулась,
Запылала вдруг пчелиному подобна рою.
В восторге сыпала снопы лучей,
Сжигала неба твердь пожаром,
Средь осиянных и живых ночей
Катилась огнекрылым шаром.
Смотрела я, любуясь и любя,
На весь твой пир огня и света,
Пока Всевышний не умчал тебя
За грань миров, моя комета.
И я вперяю взор в немую твердь,
Чтоб он увидел, окаянный,
Как в черноте сплелося слово — смерть
С крылатым именем Гаяны.
Все годы мать Мария в непрерывной работе: посещает тюрьмы и больницы, устроены дешевая столовая, дом для престарелых в Нуази-лё-Гран, которым заведовал Федор Тимофеевич Пьянов, впоследствии арестованный немцами и чудом выдержавший заключение в Бухенвальде.
В Тарту была издана книга профессора Владимира Вейдле «Умирание искусства». Я помогала мужу держать корректуру, и у меня на всю жизнь остался какой-то восторг от этой книги, буква за буквой прочитанной мною дважды. И хотя Владимир Васильевич Вейдле входил в плеяду философов начала XX века, мне он представляется вышедшим из XIX-го. Даже внешне он походил на Чаадаева! Такой же лоб! Такой же европеец.
Во втором номере «Нашего наследия» за 1990 г. сказано о Владимире Вейдле следующее:
«Искусствовед, обладающий феноменальным знанием художественных сокровищ Европы и проницательный истолкователь достижений и искажений христианской культуры».
Мой дорогой друг — Ксения Сергеевна Хлебникова-Смирнова в начале 50-х гг. была в заключении в Особом строгорежимном лагере в Мордовии вместе с интереснейшим человеком — Мариной Арсеньевной Кржевской. Написала о ней с большим чувством в своих прекрасных воспоминаниях «Путь», удостоенных премии Даля и частично опубликованных в журнале «Радуга», № 2, 1990. Мне Ксана много рассказывала о Марине Арсеньевне, и я чувствую ее как бы знакомой и живой. Даже о ее страстном и взаимном увлечении в молодости Владимиром Вейдле. В письме от 7 сентября 1990 г. Ксения Сергеевна написала:
«Давно хочется послать тебе стихи Владимира Вейдле, адресованные моей Марине Арсеньевне. Они датированы 6 июля 1919г.
Ты целовала сердце мне,
И бешеное сердце билось...
Все стало тень в твоем огне,
Все потонуло и забылось.
Теперь прохладные уста
Смиряют муки поцелуя,
И ты, безумная, не та,
И новую тебя люблю я...
Когда обуздан буйный бег
И жизни полнота двойная —
Как море бьется в каменистый брег,
Отбушевав и затихая...».
Каждую весну и осень к нам в Тарту приезжал на несколько дней друг моего мужа — Борис Иванович Сове. Докторскую степень он получил в Англии. В Париже, в Богословском институте, читал лекции по Ветхому завету. Лето проводил в Финляндии, в Выборге, у своей матери. У меня было оговорено право слушать разговоры Бориса Ивановича и Ивана Аркадьевича. Тогда все с увлечением читали «Дар» — роман Сирина (Набокова). Особенно хорош был в нем один диалог. Герой романа и маститый писатель идут по затихшему ночному Берлину и, подхватывая мысли друг друга, заостряют и углубляют тему беседы — в единстве и понимании просто предельном. Потом оказывалось, что это был вовсе не диалог — герой романа расстался с писателем после первых же пустых фраз и дальше вел мысленную беседу с предполагаемым единомышленником. Вот я, слушая беседы Ивана Аркадьевича с нашим гостем, наслаждалась возможностью слышать реальный диалог единомышленников. Благодаря яркой индивидуальности обоих — путь к общей цели был не гладким.
Переписка и общение прекратились летом 1940 г., когда закрылись границы, начались аресты, и всякий контакт с заграницей стал опасным. Потом уже, после спасительного 1956 г. с XX съездом, многое о судьбе замечательных русских парижан стало мне известно благодаря нашему верному заочному Другу — Борису Владимировичу Плюханову, собравшему огромный материал обо всем достойном. Он хранил стихи матери Марии, которые она сама ему передала, хранил письма Бориса Вильде, что дало возможность Рите Райт написать книгу «Человек из музея Человека» — о герое французского Сопротивления Борисе Вильде. О матери Марии у Бориса Владимировича Плюханова напечатаны статьи в журнале «Даугава» № 3, 1987, в IX Блоковском сборнике, Тарту, 1989, в «Вестнике РСХД» (1-11, 1980) № 131 и в № 161 (I, 1991) —две статьи в связи со столетием матери Марии. Им закончен большой труд— «Материалы к истории Русского студенческого христианского движения в Латвии и Эстонии». Это, по существу, история всего Движения, в которой дан полноценный материал по началу Движения и всех общих съездов Движения. В книгу включены воспоминания о руководителях Движения, рассказано не только о работе в Прибалтике.
О матери Марии написано очень много и за границей, и у нас. Хочется, чтобы не ушли из памяти слова Н. А. Бердяева, написанные им к 20-летию кончины матери Марии («Вестник РСХД», № 78, 1965):
«Мать Мария — одна из самых замечательных и одаренных русских женщин, какие я в жизни встречал. Сложность ее личности выражалась в том, что она в прошлом была социалистом-революционером и осталась человеком революционных настроений. В молодости она прошла через русский культурный ренессанс начала века, через новое течение в литературе. Она была поэтом, публицистом, общественным и политическим деятелем. Она представляла собой новое явление в Православии. Мать Мария была человеком сильного темперамента, очень активным, постоянно нуждавшимся в деятельности. Она очень увлекалась людьми, открывала новых людей, идеализировала их — потом нередко разочаровывалась в них. Но, как и в людях, она разочаровывалась в своих планах!
Ей не удалось положить начало новому типу монашества, но одно ей удалось — ей удалось запечатлеть свой оригинальный образ и оставить память о нем.
Излучения от человека действуют и тогда, когда это незримо. Никакой творческий порыв не проходит бесследно».
Моя молодость не только легла светом на всю мою дальнейшую жизнь, облегчив и осмыслив все, что пришлось пережить, но сделало мой склон лет живым и интересным.
Мне пришлось и за Париж, и за Движение заплатить. Считаю, что не дорого: пять лет лагерей и шесть лет сибирской ссылки, которая называлась бессрочной. Но «Мудрейший» оказался не вечным, и бессрочность кончилась. Постепенно наладилась нормальная
жизнь, хотя и не очень свободная. А с 1987 г. дышится свободно, несмотря на житейские осложнения.
Все мероприятия прошлых времен проводились с «конфискацией имущества». Но то, что человек видел, слышал, сложил в сердце, что было любимо, что восхищало, — конфисковать невозможно. Оно остается с человеком.