[Закон Христов] [Церковь] [Россия] [Финляндия] [Голубинский] [ Афанасьев] [Академия] [Библиотека]
[<назад] [содержание] [вперед>]
Московский адвокат
В Баиме не было библиотеки, но книг имелось много и читались они со страстью. Урки стремились их украсть «на курево». Так погибли «Братья Карамазовы»! До сих пор ужасно об этом вспоминать.
Было два книжных короля Баима — Сергей Иванович Абрамов и Эдуард Александрович Лёвенберг. Оба ярко индивидуальные, но имели и общие черты: мужественность и независимость характера, высокий рост и умение носить одежду — в лагере это бросалось в глаза, так как многие мужчины внешне очень опускались. Про Лёвенберга говорили, что он лагерную телогрейку носит элегантнее, чем любой дипломат хорошо сшитый костюм. До 1938 г. он был известным московским адвокатом. Бандероли с книгами приходили к нему регулярно от его жены, тоже юриста по образованию, чудом уцелевшей и жившей в Москве. В лагере о Лёвенберге была написана веселая шуточная поэма, которая так и называлась — «Бандеро-лиада». Автором ее был друг Сергея Ивановича — Григорий Константинович Щеглов. К сожалению, я запомнила из нее только клятву:
Клянуся я туфтой и блатом,
Клянуся трехэтажным матом...
Сергею Ивановичу присылали книги его сестры и племянницы, с 1945 г. — моя мама. А однажды заведующий аптекой (вольный человек, пожилой, угрюмый, казалось, никакой связи с заключенными не имевший) позвал к себе Сергея Ивановича и сказал, что он привез в качестве бумаги для аптеки книги из закрытых фондов, что рука у него не поднимается пользоваться ими как бумагой для порошков. Если будет сохранена тайна и аптека получит менее ценные книги, то он передаст их Сергею Ивановичу. Тайна была сохранена, все мы несли книги, а потом благоговейно читали не только Достоевского, но даже Владимира Соловьева! Сергей Иванович сиял и долгое время был совершенно праздничный.
Очень запомнилась встреча 1946 г. Зал — если так можно назвать барак со скамейками — был набит начальством и заключенными. Конферанс вел Лёвенберг, одетый Дедом Морозом. Он взошел на сцену, легко неся на плече мешок, и вытряхнул из
него Новый год — девочку-малолетку, затянутую в трико и имевшую на спинке и груди блестящие цифры: «1946». Костюм этот мастерил персонал женского стационара. «Новый год» станцевала какой-то дикий танец, и Лёвенберг начал свою речь: «Даже на Пушкина нельзя опереться — какие легкомысленные советы дает! Спрашивать под Новый год имя! При чем тут имя! Статью надо спрашивать, статью! А главное — срок! И почерк обязательно проверить — жизнь ведь пройдет в переписке. И что за неосмотрительность — бросать за ворота башмачок! Конечно, его не жаль, он третьего срока, на «деревянном ходу» и в два раза больше, чем нога, но платить-то за него все равно придется в тройном размере, из-за зоны же его обратно не достать»... И дальше в том же духе.
Однажды весенним вечером я принесла в поликлинику карточки выписанных в больничные бараки больных, но дверь была заперта — работа закончилась. Крыльцо поликлиники, стоявшей на высоком подвальном этаже (там были аптекарский и больничный склады), славилось тем, что с него не было видно ненавистной зоны с вышками. Ее заслоняли крыши бараков. Дальше начинались березовые колки и небо, которое было в тот час в золоте заката. Все было преображено этим весенним освещением, сам воздух чудился розовым. Я стояла зачарованная и смотрела на эту свободу, простиравшуюся передо мной. Летом кончался мой пятилетний срок. И хотя никто не был уверен, что конец срока означает освобождение (пятилетники 37-го года пересиживали уже четвертый год, у многих к сроку был еще и «довесок» — пять лет ссылки), но все жили надеждой и ожиданием свободы.
Перед крыльцом кто-то остановился — это был Лёвенберг. Наверное, волшебный свет весеннего заката преобразил не только крыши бараков, но и меня. Лёвенберг смотрел на меня широко раскрытыми глазами и начал говорить. Я думала, что так бывает только в молодости, но, очевидно, и у умных, даже очень уже пожилых людей может наступить момент, когда какое-либо обстоятельство, даже несущественное, прорывает замкнутость и душа начинает выплескивать свои чувства — вовсе не потому, что случайный объект этого достоин. Я стояла на крыльце, не смея сойти и не зная, как остановить его. А Эдуард Александрович говорил, что за все годы лагерей он не позволял и не позволит себе увлечений, даже самых возвышенных, но если бы позволил, то это была бы только я.
Я прекрасно понимала: дело не во мне, просто человека захлестнула весна. Очень боялась, что он, когда очнется, пожалеет о сказанном, устыдится своей слабости. Наконец, он замолчал и сжал виски. Я сошла с лестницы и очень косноязычно сказала приблизительно следующее: что я понимаю, что я тут не при чем — просто весенний закат! Что никогда не приму сказанного на свой счет, но никогда и не забуду, и что я счастлива оказаться случайной, минутной свидетельницей его душевного богатства.
Освободившись и прощаясь с лагерем, я взяла адреса сестры Сони Спасской в Ленинграде, сестры Сергея Ивановича в Глухово и жены Эдуарда Александровича в Москве. Была у всех и рассказывала об их дорогих от всего сердца.
Жена Лёвенберга не знала о возможности моего посещения. Пришла я довольно рано утром, чтобы потом поехать в Глухово. После грязи вагона, беспорядка и сутолоки Москвы я попала в настоящий рай, так все было на месте и в порядке, такая белоснежная блузка была на 60-летней хозяйке дома, принявшей меня как родную.
В 1956 г. мы, жившие уже в Минусинске, стали получать письма от Евдокии Ивановны Николаенко — матери маминых как бы приемных девочек, уже из Тайшетских лагерей. После смерти Сталина объявили очень широкую амнистию ворам и мошенникам и произошли кое-какие сдвиги в отношении 58-й статьи: стали постепенно выпускать из ссылок, объявили, что отбытый пятилетний срок не считается судимостью, а заключенные, имеющие «астрономические» сроки, если отбыто больше половины, подлежат освобождению. Это освобождение получилось своеобразным: людей, в большинстве случаев с расстроенным здоровьем, часто парализованных, свезли в Тайшетские лагеря и не спеша решали, куда разрешить им ехать. К тому времени Евдокия Ивановна отбыла 11 лет из своего 20-летнего срока, была привезена в Тайшет и жила надеждой на встречу со своими детьми. Написала нам, что хочет уже из лагеря послать просьбу о реабилитации, что в лагере находится перенесший инсульт знаменитый московский адвокат Лёвенберг, который всем помогает писать такие бумаги. Я сразу же написала Евдокии Ивановне, вложив письмо для Эдуарда Александровича. Думала, что за десять лет он забыл баимчан, и постаралась пояснить, кто я.
Вот его ответное письмо. В нем и отношение к Баиму, и судьба его самого (увы, подобных судеб было много), и он сам.
Иркутская область, Тайшетский район, почтовое отд. Костомарово, 46 км — 121, Лёвенбергу Эдуарду.
14. III. 1956 г. «Милая, чудесная Тамара Павловна, неужели Вы действительно думали, что мне нужны какие-либо ориентировочные детали, чтобы вспомнить Вас! Нет, хорошо помню и самой крепкой памятью — памятью сердца. Я очень рад, что и у Вас поток свежих переживаний не смыл воспоминаний о том времени, к которому я так часто обращаюсь мыслями с теплой грустью и радостью. Единственное, что в первый момент меня дезориентировало, — это Ваше отчество (фамилия величина переменная). Ведь, стыдно сказать, я никогда не знал, как Вас величают.
О моем «статусе» Вы уже знаете: в 1948-м, по полному окончанию курса, я был отправлен в Новосибирскую область — в ссылку и через полтора года возвращен на повторный курс (век живи — век учись).
3. IX. 1955 г. высшая государственная власть меня освободила, правда, по очень неприятному основанию — старости, но
исполнительная власть вот уже 6 месяцев не может разрешить «сложнейшую проблему», куда отправить меня... умирать. И вот я и еще сотни других «освобожденных» сидим и ждем. Настроение Вы представляете себе: мыслями управляют желания, иллюзии сменяются разочарованиями и бесконечная пытка надеждой. Правда, у меня тут выработалось спокойствие, но в самой негодной его форме — покорность судьбе.
Но, к глубочайшему сожалению, бывают и такие недисциплинированные люди, которые позволили себе самовольно отправиться в ту нережимную область, на въезд в которую не требуется ни паспорта, ни справки об освобождении. Между прочим, сегодня мне рассказали, что по этому пути недавно ушла Долли Сакверьян, Вы ее помните — молодая балерина из Венгрии. Ее из Баима тоже в свое время направили сюда, здесь она тоже с большим успехом выступала на наших самодеятельных концертах, серьезно заболела какой-то тяжкой болезнью и закончила свою еще совсем молодую жизнь.
После получения Вашего следующего письма я подробно напишу, с кем из наших баимцев судьба столкнула меня в Новосибирске и здесь. Пишите по этому же адресу: если далее разрешение вопроса о моем выезде отсюда будет разрешаться такими же темпами, то боюсь, что по этому адресу Вы будете писать и когда станете бабушкой. А если, вопреки моим мрачным прогнозам, я все-таки переменю адрес, то немедленно сообщу Вам. Теперь я ни за что не выпущу Вас из своей орбиты! Поблагодарите Евдокию Ивановну за то, что она дала мне возможность «обрести» Вас. И, наконец, примите мое сочувствие по поводу затраты сил и нервов на разбор моего художественного почерка. Жена меня ругает за почерк в каждом письме: она, несчастная, и не думала, что значительная часть нашей жизни пройдет в переписке, и теперь наказана за свою непредусмотрительность. В тех условиях при выборе мужа надо было прежде всего проверять его почерк. Пока еще раз спасибо за Ваше письмо и память. Жму Ваши руки и желаю душевной бодрости — это самое ценное в жизни. Ваш Эд. Лёвенберг».
Из Тайшета было еще одно письмо:
«<...> Вы истинный художник, Вы так живо и непосредственно передали и красоту прибрежного леса, освещенного костром, и красавицу мою родную Ангару, отражающую огонь костра. Но как надо любить природу, чтобы так отдаться ее восприятию, забыв, куда и зачем Вы идете по этому красивому, но крестному пути. Я завидую этой Вашей чудесной способности. Я же в свете этого костра прежде всего вижу больную сердцем финку и молодую беременную женщину, в изнеможении уснувших на земле. Вижу мою милую Тамару Павловну, еще не пришедшую в себя после первого цикла незаслуженных страданий и с циничной беззаконностью вновь брошенную на новые муки. Вижу, как она в 40-градусный мороз воюет с лесными великанами, разрывая ресницы, смерзшиеся слезинками. Вижу ее матушку с сердцем, полным любви и человечности, отдавшую многие годы беззаветному служению человеку и нагло выброшенную в полчаса из квартиры и угнанную в те же красивые леса. Вижу двух одиноких девочек, которым она заменила мать в самых тяжелых условиях.
Я тоже знаю и «боль разлук и горечь слез», но когда я читал Ваше письмо, я снова и снова удивлялся тому, что может выдержать человеческое сердце и как беспредельно выносливы человеческие нервы. Но довольно об этом. Теперь я попрошу Вас простить меня, если попрошу Вас все же написать мне о Сергее Ивановиче. Только накануне его освобождения мы узнали, что находимся почти рядом, и перед отъездом он написал мне очень хорошее письмо и обещал написать с места оседлости. Но ничего более от него не имел и до Вашего письма не имел о нем никаких вестей. Я его искренно любил и уважал. Это был очень тонкий и чистый духовно человек и ярко индивидуальный. Так что не сердитесь на меня за то, что я прошу Вас «разбередить» Вашу рану — уж очень мне хочется знать все о его последних годах и днях. Если трудно писать об этом теперь, напишите позднее. Еще раз простите мою назойливость.
В Пихтовке в ссылке была Дора Исааковна, такая же энергичная и работоспособная. А вот Гончаров Иван Михайлович испортил славную марку Баима — оказался самым вульгарным провокатором и даже выступал на суде по моему делу. Правда, меня он «щадил», но на моего «сопроцессника» клеветал бессовестно. Вообще вконец сгнил морально, а производил раньше хорошее впечатление. Как эпоха разложила людей — жутко».
В первом московском письме от 26 июня 1956 г. (Москва, Покровский бульвар, 4/17, кв. 13) он пишет:
«<...> Как приехал сюда, попал в такой водоворот! Тем более еще не кончилась возня с разными оформлениями, а Вы не представляете себе, как действуют на психику эти «разговоры» с бездушными чиновниками, тип которых, по-видимому, не изменится пока существует наша планета. Между прочим, вчера в прокуратуре встретил Ал. Борисовну Гольденберг - ей объявили, что ее муж реабилитирован... посмертно. Утешили! Обрадовали!.. Таких «обрадованных» здесь тысячи. Был у меня сегодня Ал. Як. Вайнштейн, вы его помните? Его реабилитировали при жизни. Просил Вам кланяться, что я и делаю.
Москва беспредельно похорошела, толпа тоже нарядная. Жизнь невероятно дорогая. Появилась большая прослойка «богатой касты», и наличие ее чувствуется во всем: для нее выпускается масса дорогих и красивых вещей, для нее установлены несуразные цены на билеты в театрах.
Мне повезло — я в первые же дни по приезде попал на выставку Рембрандта, и этим оправданными оказались, казалось, бессмысленные последние годы жизни».