[Закон Христов] [Церковь] [Россия] [Финляндия] [Голубинский] [ Афанасьев] [Академия] [Библиотека]
[<назад] [содержание] [вперед>]
Иван Корнильевич Милютин
Мне хочется, чтобы мой муж — Иван Корнильевич Милютин — сказал о себе сам, своими собственными словами. Это вполне возможно, так как сохранились его письма, и среди них одно, написанное в начале нашего знакомства и адресованное моей маме:
Богучаны. 28 апреля 1950 г.
Милютин, Иван Корнильевич.
«Здравствуйте, дорогая Таси мама!
Здравствуйте, Клавдия Николаевна!
Здравствуйте, дорогой доктор!
Вы немножко (много Вам не под силу) рассердились на мои первые письма. За их легкомыслие. Да, действительно, сумбур полный, простительный только ввиду некоторого крена мозгов. Чувство уважения к Вам подталкивает мое сознание написать Вам письмо без какой-либо рифмы. Только Вы, пожалуйста, не думайте, что рифму я употребляю из-за легкомыслия! Совершенно нет! Из хитрости, сударыня, из хитрости! Только в стихах можно говорить все и при том со всеми глупостями. А вот теперь надо Вам написать письмо только в прозе. Тут уж надо соображать, даже требуется и ум.
Итак, дорогая Таси мама, волей или неволей, а я вошел в Ваше сознание. Трудно мне теперь забыть Вас — и вряд ли скоро забудете Вы меня. Я вошел в книгу Вашей жизни. Правда, страница очень темная, но это от меня не зависит. Я только хотел бы войти в Вашу память тем, что не вспоминают со вздохом скорби. Я только мечтаю о том, чтобы веселая улыбка всепрощения и снисходительности ветерком проносилась на Вашем лице при упоминании моего имени. И только. Думаю, что надо начинать с общих вопросов, которые обычно возникают у людей.
Моя биография: родился и вырастал на Волге. Вошел в мир 23 апреля 1906 г. Город Ярославль был моей колыбелью и радостью юношеских дней. Войдя в мир, узнал, что у меня есть шесть братьев и две сестры. Мать я помню очень слабо — она умерла в 1912г. Детство и юность были очень светлые благодаря крепкой дружбе в семье и волшебной природе Волги. Бразды правления, после матери, приняла сестра, Маргарита Корнильевна — мой задушевный друг.
Вообще все находили меня очень глупым, и поэтому я должен был всю жизнь учиться. Так отец и говорил: «Тебе, Ваня, своим умом не прожить, тебе обязательно необходимо хорошее образование!» И, исполняя этот завет отца (и любимого друга), я учился до 1930 г. Люди посмотрели на мою голову — и решили меня назвать инженером. Это потому, что с головой получилось большое облысение. За ношение очков я был даже принят в аспирантуру. Науками в области гидравлики я занимался с увлечением (до самозабвенного ковыряния в носу) до конца 1937 г. За это время исколесил всю Россию в поисках интересных сочетаний мыслей техники. Я совершенно искренно считал это смыслом жизни. Не любил девушек, так как в учебниках алгебры формул на этот счет не было. Я мог себя хорошо чувствовать только после прекрасно выученного урока. Перед девушками я долго, долго себя держал как школьник с опущенной головой перед строгим учителем. Влюбился
я вдруг, сразу, в 1932 г. — в 17-летнюю девушку. Звали эту девушку Тамара. Любил я ее до потери сознания и ума, но без всяких объяснений по этому поводу. Как говорят, была платоническая любовь (это значит — дурацкая). Продолжалось это до 1938 г. В начале 1938 г. дяди сочли меня достаточно воспитанным и созревшим для помещения в лагерь. По 58-й статье. Пробыл на Колыме 9 лет. Кушал, как говорят, шилом патоку. За это время Тамара вышла замуж и произвела на свет двух детей. Из лагерей я не послал домой ни одного письма. Девять лет пропадал для родных без вести. Свалился, как снег на голову. К Тамаре, конечно, не зашел и ее не видел. Увидеть же хотелось очень. До сих пор образ ее не исчез из моей головы. В лагерях, среди женщин, я имел многих друзей, но ни одна из них не всколыхнула меня всего целиком. Среди друзей, вошедших в сердце, была одна женщина, безумно любившая своего мужа и немножко меня за сочувствие. И опять это было платонически, и опять это были высокие материи. Это замечательный человек (Тася с ней познакомилась в письмах), сейчас в Казани, с относительно благополучной жизнью в семье матери.
Пожил я на воле немного. Два года. Посмотрел я на мир, но мир меня не признал и послал в Богучаны. Перед миром я только грешен тем, что люблю очень кислое молоко. Очевидно это послужило причиной моего изгнания. Другой причины я не знаю.
Отец любил меня очень — и я со своей стороны — так же. Похоронил я его за год до моего ареста. Похоронил по заветам старины. Какое счастье, что он не увидел моей гибели. Он бы не смог этого перенести! Чрезвычайно тяжело мне было, через девять лет, не найти его могилы в Москве, после разрушений. Мир праху его! Он был мне не только отцом, но и другом.
Вот видите, Клавдия Николаевна, это письмо доставляет удовольствие не только читателю, но и автору! Опять перед глазами воскресают любимые люди... Вот, кажется, и все.
В Богучанах моей жизнью завладела Тася. Кажется, серьезно. Куда придут и как оформятся наши отношения — для меня совершенно неясно. Пока в тупике, на запасных путях. Но планы Таси говорят сами за себя: разрешение ехать к Вам — это освобождение из неволи. Моя биография в этот период жизни, должна быть продиктована интересами Таси. Главный из этих интересов — переезд! Вот об этом надо только и думать. Дальше я и сам не знаю, как будет и что будет. Таких особ, как Тася, я хотя и имел среди своих друзей, но эта Тася впечаталась в мои мозги так же, как первая Тамара. Даже стихи начал писать как гимназист. И Вам надоедаю. В общем так: Тасю я люблю, люблю совершенно эгоистически, без всяких теорий. Хочу владеть ею безраздельно, но никаких для этого данных. И поэтому, вовсе без всякого доброго чувства, я смотрю на ее сборы. Для меня заходит солнышко и, кажется, навсегда. Тася — это последнее счастье в моей жизни. Но это не значит, что я буду ее мучителем и принесу ей несчастье. У Вас ей будет лучше, и пусть так будет. Только Вы и Тася очень плохо переписываетесь по деловым вопросам. Например, Тася, по моим соображениям, не знает содержания Вашего заявления о ее переводе. В общем, дай ей Бог всего наилучшего. Хороший она, замечательный человек. Вот, Клавдия Николаевна, на этом я закончу. Продолжу в следующем письме. Уважающий вас Иван».
Чувства влилися большие, серьезные,
С радостью, горестью, мукой, теплом.
А молнии блещут трескучие, грозные —
Там, за оконным стеклом.
Спокойно — и буря, солнце — ненастье,
Тучи — безоблачно вновь...
А вместе — большое, желанное счастье,
Все вместе зовется — любовь.
Кто там сухой, бессердечный, жестокий,
Кто там — имеющий власть?
Кто это ночью, во мраке глубоком,
Что собирается красть?..
Стихов было много. Они несовершенны, но искренни. Я была чрезвычайно заинтересована рассказом Ивана Корнильевича об Осипе Мандельштаме — на Дальневосточной пересылке он был с ним в одном бараке. Вернувшись в нормальную жизнь, году в 58-м, мы все настойчиво стали просить Ивана Корнильевича записать свой рассказ. Долго не соглашался. По своей бескомпромиссности он брезгливо относился к тому, что Мандельштам писал блатным стихи, считал, что он притворяется сумасшедшим. Наконец Иван Корнильевич написал сам!
Вспоминает Иван Корнильевич Милютин.
«Замолк удар колес по стыкам, но долго еще в ушах не проходило эхо этого стука. Тело еще не привыкло к движеньям после месячного сидения и лежания в запертом товарном вагоне. Ушла на запасной путь длинная змея красных вагонов, с решетками, пулеметами и прожекторами. Две тысячи людей были выстроены в колонну по пять человек, окружены конвоем и собаками и куда-то пошли. Впереди ожидало пространство, окруженное забором, колючей проволокой, вышками. Широкие ворота. На воротах висел какой-то лозунг. Какой — уже ушло из памяти. Началась передача от дорожного конвоя — охране пересыльной зоны. Счет шел по пятеркам: «первая, вторая, третья»... Были какие-то надежды на отдых, на какую-то ясность своего существования. Изнуренные дорогой, голодом и неподвижным сиденьем люди как-то даже приободрились. Но психологическое облегчение не было долговременным: уже в воротах появился молодой человек, объявивший, что дисциплина здесь палочная. И, действительно, в руках у него была палка.
Состав поезда влился в отгороженную зону. Где была эта зона, сейчас трудно сказать. Стояли какие-то брезентовые палатки и палатки из досок. Сначала отделили «политических» от «урок». Это было большое облегчение. Осталась своя среда. Среда людей, в которой трудно было встретить человека без высшего образования, большого политического прошлого. Перед моими глазами промелькнул знакомый заместитель наркома. Встретил и других, знакомых по газетам. Но тогда ничего не интересовало. Чудовищное унижение поглотило внутри все. Отделенных «контриков» погнали еще в какую-то зону. «Привет огонькам большого города» —
насмешливо встречала нас обслуга зоны. В зоне стояли четыре довольно капитальных барака (сараи без окон). Внутри сплошные нары в три яруса.
Почему и как — не буду описывать, так как цель моего рассказа другая, — я оказался в группе пожилых и, я бы сказал, старых людей. Как-то они объединились вокруг меня, хотя мне и было тогда 32 года (1938 год). Собралась группа человек в двадцать. Мы не спрашивали друг друга ни о чем. Биография была каждому ясна. Преданность гуманным идеям, жертвенность, гражданская война, горение на работе и избиения в застенках Сталина. Объединила какая-то похожесть друг на друга, не высказываемая словами. А во мне, очевидно, была еще сила жизни и сила организации, которая и объединила вокруг меня группу стариков. Некоторым было далеко за семьдесят.
Зона для «контриков» уже была заполнена. Наша часть зоны насчитывала около двух тысяч. А сколько таких зон — трудно сказать. Бараки переполнены, люди располагались на улице. Строили палатки из одежды и одеял, подкапывались под здание барака и располагались под полом. У меня и моих стариков не было лишней одежды. Отчаяние толкнуло на решительный шаг. Прямо переступая через лежащих на полу людей и находя между телами промежутки, мы валились и засыпали счастливыми, что попали под крышу. Как ни тесно, но нашлось место на полу и нам. Над нами стояло еще три ряда нар с плотно лежащими людьми. Первые ночи не было места и на полу. Садились на край нижнего яруса. Сон сваливал сидящих людей, а лежащие счастливцы зло отпихивали падающих. Человеки боролись за жалкое логово, за возможность вытянуться во сне. Но находились и такие, кто скрючивался, принимая самую малогабаритную позу, чтобы дать другому возможность поспать. По людям ползали вши. Дизентерия и тиф освобождали места, занимаемые с радостью измученными людьми. Однажды была устроена и баня. Среди поля стояли души. Раздевались на улице, получали какие-то два укола и шли под душ. Уже было холодновато, и часть людей проходила мимо душей, в «чистое отделение». Здесь получали белье. Получил было и я, но, увидев ползавших по стиранному белью вшей, взять его отказался. Мне казалось, что собственные вши менее опасны.
В зоне был пригорок. С него была видна деревянная постройка с окнами. Это больница. Невдалеке стояли две печи для сжигания трупов. Трупы несли туда из больницы довольно часто. Это зрелище как-то примелькалось, и мало кто обращал на него внимание. Смерть освободила и для нас место на полу и, частично, на нижних нарах. Я так и оставался как бы старшим группы. Моей обязанностью было распределение хлеба, наблюдение за относительным порядком — в нашей маленькой группе.
В бараке содержалось 600 человек во главе со старостой-заключенным. Что это был за человек — не знаю. Но только однажды он мне помог перенести приступ озноба и температуры, положив меня на верхние нары, где было относительно тепло.
Как-то он подвел ко мне человека и просил включить его в мою группу. «Это Мандельштам — писатель с мировым именем». Больше он ничего не сказал, да я и не интересовался. Много было людей с большими именами, и это было совершенно обыденно. Жизнь
потекла своим порядком: голодали, бросали в сторону вшей, ждали раздачи баланды. Мандельштам куда-то уходил, где-то скитался. Не отказывался составлять для блатарей и «веселые» песни. Никаких разговоров с Мандельштамом я не вел, да и смешно было о чем-то спрашивать, о чем-то говорить, когда унижение достигло крайнего предела. Мне казалось, что Мандельштам симулирует сумасшествие, и это не было мне приятно. Но и к этому относились равнодушно. А я думал — если это спасает — пусть спасается. Но на его вопрос, производит ли он впечатление душевнобольного, я отвечал отрицательно. Так как он сидел ко мне боком, то по профилю лица мне показалось, что его огорчил мой отрицательный ответ. Он как-то сник. Да, надо еще сказать, что в бараке было несколько действительно умалишенных, на фоне которых Осип выглядел вполне здравомыслящим, а разговоры его со мной были умны. От всяческих уколов Мандельштам отказывался. Боялся физического уничтожения.
Расстался я с Осипом в конце ноября или в начале декабря. Я был отправлен на Колыму. Пошел на это добровольно, так как инвалидам разрешали оставаться. Мандельштам все же был, очевидно, признан инвалидом. На Колымских пересылках я его не встречал.
Основанием моей добровольности было желание убежать куда угодно от вшей, дизентерии и смертей. Теплилась надежда, что на Колыме будет что-то менее безнадежное. Осип решил остаться и, мне кажется, он погиб от обыкновенной вши, самой обыкновенной. А может быть, и от дизентерии — не знаю.
Я сидел в третьем или четвертом ярусе трюмов парохода «Дальстрой», везущего семь тысяч заключенных на еще неизвестные муки. На пароходе Мандельштама не было. Я бы его встретил, так как в уборную на палубу можно было выходить свободно. А меня-то он бы нашел, так как старался держаться нашей группы».
Эти воспоминания Соня Спасская сразу же переправила через Ахматову Надежде Яковлевне Мандельштам. В то время, по-видимому, Надежда Яковлевна отовсюду получала сведения о своем муже — и ничему не верила, соответственно своему характеру.
В 1989 г. в журнале «Смена» была прекрасная публикация Павла Нерлера — «Дата смерти». В ней даны очень подробные рассуждения Надежды Яковлевны о достоверности сведений Ю. Казарновского, В. Меркулова и Л. (не захотел, чтобы было названо его имя). И обо всех этих драгоценнейших сведениях говорится чуть с недоверием. На три странички Ивана Корнильевича она внимания не обратила. Там ничего не было, что шло бы вразрез с достоверными рассказами других...
К стихам Осипа Мандельштама у Ивана Корнильевича было особое враждебное отношение. Он ведь был страшный ревнивец: считал, что раз я ему нравлюсь, так же точно я нравлюсь и всем окружающим, и был уверен, что каждый, прочитавший мне стихотворение (почему-то именно Мандельштама) — уже покорил мое сердце. Это очень усложняло нашу жизнь. Однажды он сказал: «Я не настолько глуп, чтобы подозревать тебя в реальной измене, но одна мысль о том, что ты духовно можешь предпочесть другого — непереносима».
Мне хотелось, чтобы Иван Корнильевич Милютин сказал о себе сам. Кажется, это получилось.