Сергей АВЕРИНЦЕВ
(“Литературная
газета”, 1999, № 40,
6 — 12 октября).
О
человеке, личность которого
приобрела символическое значение, принято при конце его жизни говорить,
что
вместе с ним уходит эпоха. Решусь сказать несколько иначе: с Дмитрием
Сергеевичем Лихачевым от нас уходит невосстановимый культурный тип.
Увы, таких
людей мы больше не увидим.
В
нем жила память прежде всего о
том, что успел застать и увидеть в самом конкретном и простом
биографическом
смысле. Им была прожита с сознательно зорким вниманием долгая жизнь
посреди
катаклизмов сменявших друг друга эпох: никогда не забуду, как в пору
горбачевских реформ, когда большинство наблюдателей изнутри и извне еще
продолжали исходить из постулата касательно эластической устойчивости
советского режима, он при встрече сказал мне, что узнает в том, как
разительно
у людей вдруг переменились лица, опыт, уже пережитый им в отрочестве, в
роковом
1917 году, и потому ждет в самом близком будущем самых основательных
перемен.
Ну часто ли нам в те дни приходилось разговаривать с носителем живой и
притом
такой осознанной, такой отчетливо артикулируемой памяти о событиях,
положивших
более семи десятилетий тому назад начало циклу, который тогда как раз
подходил
к концу? В чьей еще индивидуальной памяти круг сомкнулся так осязаемо?
Здесь
перед нами редкий случай, когда сама по себе продолжительность жизни из
простого биографического обстоятельства претворяется в особый шанс для
мысли, и
у нас все причины вспоминать то, что в прежние времена, не похожие на
наши,
принято было говорить о мудрости седин, о сокровищнице опыта... Но у
меня есть
чувство, что с кончиной Дмитрия Сергеевича окончился временной цикл
значительно
большей продолжительности, чем сроки его жизни: пришла к завершению
пора
ученых-славистов, скажем, буслаевского типа, и еще шире —
эпоха специфических
форм русского и европейского самосознания и самоощущения, по-старинному
отмеренной русской близости и русской дистанции по отношению к Европе,
дистанции в самой близости, но и близости в самой дистанции. (Тезис о
существенно европейской субстанции Европы был в его устах не
отвлеченным
положением, но чем-то вроде личного самоопределения. Конечно, он-то
принадлежал
Европе — той Европе чуть ли не Венского конгресса, которая
нынче жива разве что
в красоте нескольких старцев его поколения и тоже уходит в каждом из
них.) С
ним окончилось время определенной умственной формации, аксиомы которой
восходили еще к культуре ранних славянофилов. Перед тем как первый раз
отправиться в британские края, мне случилось разговаривать с Дмитрием
Сергеевичем, и он, напутствуя меня, говорил об Англии, о Шотландии.
Пересказать
его слова я не берусь — слишком важна интонация, важен тон,
который, по
известному выражению, делает музыку. Но с тех пор мне навсегда стало
существенно понятнее, например, то, что писал о своих британских
впечатлениях
Хомяков. Два голоса поясняют друг друга. И вот что важнее всего в наше
время
имитаций: у него это было естественно, это была вправду его природа.
В
эти дни мы все должны вспомнить с
благодарностью, как он защищал ценности этой жившей в нем культурной
традиции
перед лицом страха и равнодушия в советские десятилетия, часто в
одиночестве,
“один въединенный и уединяяся”, как сумел сказать в
XV веке Епифаний Премудрый
о св. Стефане Пермском. А мне вспоминается, с какой простотой,
без лишних
объяснений я всегда мог в дурную идеологическую погоду прибегать к его
помощи;
у меня есть причины для благодарности весьма личной.