Карта сайта

Оглавление

Евгений Евсигнеевич Голубинский

Воспоминания (Кострома, 1923. Переизд. с сокр. М., 1998)

1. ДЕТСТВО

Я родился в селе Матвееве, Костромской губернии, Кологривского уезда, в лето от Рождества Христова 1834-е, февраля 28-го. Отец мой священник села Евсигний Федорович Песков 1.

Не один раз при мне маленьком мать моя со смехом рассказывала, что я явился на свет не совсем при обычной обстановке. Почему-то матери нельзя было родить меня в избе: 28 февраля в 1834 году было в среду на масленице и, вероятно, к нам уже наехали масленичные гости — родственники из ближайших сел; как бы то ни было, но не имея возможности родить меня в избе, мать ушла родить на двор, в коровий хлев, в котором при появлении на свет я прежде всего должен был познакомиться с мерзлым коровьим пометом...

Очень рано я начал помнить себя, хотя и не могу с точностью обозначить времени. Первое мое воспоминание есть то, что сижу я в зыбке (колыбели), держусь обеими руками за покромки, на которых она повешена, и усиливаюсь сам себя качать; против меня на лавке сидит моя нянька, крестьянская девочка лет 8 — 10, и жестами поощряет меня действовать энергичнее.

Из дальнейшего ряда первоначальных отрывочных воспоминаний приведу два воспоминания.

Сижу я в избе за столом на закате солнца, совершенно один. Так как в избе становится темно, то мне одному делается страшно и я собираюсь зареветь. Вдруг слышу шум у нашего крыльца, затем топот ног по лестнице в сенях; расхватываются двери избы, вбегают в избу мать и бабушка (материна мать) и по дороге от дверей к печке торопливо говорят одна другой: "Ты бери ухват, а я возьму сковородник"... Что было далее, не помню: вероятно, я уснул, и меня сонного снесли в постелю. На другой день я узнал, в чем было дело. Священство наше (а его у нас было три священника, два диакона и шестеро дьячков с пономарями) возвратилось из деревни с мольбы и, по обычаю, пьяным; у пьяных людей завязался о чем-то спор, который не замедлил перейти в драку: так вот, мать и бабушка, считавшие нужным принять участие в баталии (вероятно, потому, что и другие женщины сделали то же, так что сражение выходило вообще мужско-женским), чтобы поддержать своих (отца и дедушку — материного отца, бывшего пономарем при отце) и прибегали в избу за оружием...

Когда я был маленьким, еще существовали в нашей епархии, как и в других епархиях, духовные правления, представлявшие собою епархиально-уездные присутственные места. Повытчики или столоначальники и канцелярские чиновники (приказные) этих правлений ежегодно, обыкновенно зимой, объезжали села своих округов, чтобы деньгами и хлебом собирать посильную дань с подведомого духовенства. Наше село принадлежало к округу Солигаличского духовного правления, и повытчик этого правления, с одной стороны, похож был на решительное большинство своей братии в том отношении, что при этом собирании дани с духовенства и при обирании его в виде взяток желал получать и брать как можно более, а с другой стороны — отличался от большинства своей братии тем, что не требовал грубо и нахально, а с мягкой настоятельностью просил, и даже не просил, а просто-таки молил и умолял, доводя свой голос до дребезжания, в котором слышались слезы помирающего будто бы с голода человека. Так вот, один раз этот повытчик приехал в наше село и остановился у нас, т. е. у моего отца на квартире, так как очередь квартирного постоя была отцова. Собрался к нам весь причт, и после выпивки (без которой у нас не ступалось ни шагу и о чем — ниже) начался торг между повытчиком и нашими о том, что ему с них взять и что им ему дать. Начальный наш иерей, который от лица братии вел торг, был человек очень смелый, не робевший и самого архиерея. Во всю мочь и нисколько не церемонясь он обличал и расписывал побирошество и обирошество приказных, от которых-де житья нет; в свою очередь, повытчик, ни малейше не обижаясь на жестокие речи, молил и молил дать то, что он желал взять; при этом как человек необыкновенно набожный (после в Солигаличе, ходив молиться в одну с ним церковь, я сам видел это собственными глазами) он непрестанно клал на себя большие и истовые кресты; торговля эта представляла необыкновенно любопытное зрелище, и весьма забавная сцена и сейчас перед моими глазами — как живая...

В поре первого детства я был мальчик очень живой и резвый, и поэтому случались со мной и опасные падения с разных высот, и получал я сильные ушибы разных частей тела. Один раз я едва не погиб трагическим образом. Полез я по брусу с полатей на печь и сорвался с бруса, а на полу под ним стояла большая кадка с водой; к счастью своему, я не упал прямо в кадку, в которой мог бы захлебнуться, а задел подолом рубашки за крюк, вбитый в брус для вешания полотенец, и повис над кадкой вниз головой: прежде чем я сорвался с крюка, мать, сидевшая на лавке и занимавшаяся шитьем, успела меня схватить. В другой раз я чуть не сделал себя без глаза. Пошел я с матерью в амбар, что под горницей, и с высокого порога амбара скакнул внутрь его, а внутри амбара у порога лежал большой камень с острыми концами; я, неудачно скакнув, ударился правой бровью о конец камня и сильно рассек ее.

Имею свидетельство, что я был мальчик острый. Отец возил меня в гости, на храмовые праздники, к своему отцу, а моему дедушке Федору Никитичу Беляеву, который был священником в селе, находящемся от нашего Матвеева в 20 — 25 верстах (Успенье-Нейском, т. е. на реке Нее). Вместе со мной приезжал к дедушке в гости другой его внук, Петр Дмитриевич Соколов, ровесник мне, сын его дочери, бывшей замужем за причетником посада Парфеньева. Дедушка ставил нас перед собой и задавал нам экзамен. Двоюродный брат забивал пальцы в рот и ничего не отвечал на вопросы дедушки, а только мычал, я же отвечал на вопросы очень бойко. Дедушка кончал экзамен приговором в сторону двоюродного брата: "Ты, брат, будешь пономарем", а в сторону мою: "Ты будешь у меня академистом".

Ученье грамоте

Помню один случай, когда бойкость довела меня до дубца. Я сказал выше, что дедушка по матери жил в нашем селе, состоя пономарем при отце. Раз бабушка велела мне приходить к ней в гости, чтобы есть лепешки, которые она умела печь великолепно, причем мастерски варила к лепешкам и яйца всмятку. Прибежал я к бабушке и застал ее у печи со сковородником в руках. Задала она мне какой-то вопрос. Я бойко отвечал на вопрос и, вероятно, чтобы вызвать ее удивление к моему молодечеству, ввернул какое-то матерное слово. Бабушка вытаращила глаза и спрашивает: "От кого это, курвин сын, ты услыхал?" Я отвечал, что от ребят на улице. "А, от ребят на улице",— с этими словами схватила меня бабушка за рубашку и потащила к двери, к стоявшему у нее голику, которым метут избу; выломила из голика дубец и высекла меня довольно порядочно. Лепешками после этого все-таки накормила, а пришедши домой, я имел благоразумие скрыть от матери о случившейся неприятной истории, иначе попробовал бы другого дубца. Матерная брань между нами, поповскими ребятишками, как своего рода бахвальство, была весьма распространена, и в другой раз порядком досталось за нее от отца моим волосам. Как часто меня секли, не могу сказать, но думаю, что нечасто, потому что кроме рассказанного случая помню еще всего одни — это, когда отец высек меня за то, что я, отыскивая себе что-то, уронил полку с посудой и почти все, что было на полке, перебил.

Раз я подвергался опасности сгореть. Были мы с работницей в овине, когда в нем сушили хлеб, и мы заснули. Вдруг загорелась стена овина снаружи от искры, попавшей в паз. Из дома заметили, что овин горит, побежали тушить, а обо мне забыли. Но, к счастью, скоро вспомнили и выхватили меня, пожар же потушили квасной гущей, как посоветовали плотники, тогда у нас работавшие.

Когда исполнилось мне шесть лет, отец начал учить меня грамоте. Историю этого учения грамоте, как оно началось, как производилось и долго ли продолжалось, очень плохо помню. Заключаю только на основании также внешнего свидетельства, что выучился я грамоте сравнительным образом скоро. Раз, когда я сидел за книгой и упражнялся в чтении, пришел к отцу по делам службы сосед, диакон. Отца дома не было. Увидав меня за книгой, диакон попросил меня почитать; когда я почитал ему, он сказал: "Ну, брат, ты читаешь славно, а мой олух (диаконов сын, мой сверстник, Менюха, речь о котором ниже, начавший учиться грамоте в одно время со мной) еще ни в зуб толконуть".

Из одного случая, который остался в памяти, следует, что дело при учении грамоте не обошлось без слез. Раз в Великом посте отец рассердился на меня за плохо приготовленный урок чтения. Отправляясь в церковь на обедню, он наказал мне хорошо приготовить старый урок и к старому уроку прибавил новый, очень большой. Я увидел, что мне никак не справиться с уроками, и заревел; мать моя, которая сама не могла помочь мне, потому что была совсем безграмотна, послала меня к тетке — своей младшей сестре Марье Козьминичне, девице, которая была очень грамотна 2. Я побежал к тетке, которая действительно помогла мне приготовить уроки, но не к концу обедни, а лишь к вечеру; до этого последнего я и оставался у дедушки, боясь показаться на глаза отцу; перед ужином уже сам отец пришел за мной, сообщив мне, что в награду за мое прилежание меня ожидает на ужин великолепная налимья уха 3.

Книга, по которой я упражнялся в чтении, была знаменитая в то время книга, по крайней мере, между священников нашей местности (и если не ошибаюсь, и доселе знаменитая между грамотными людьми из простого народа): "Путь к спасению" Федора Эмина, напечатанная в первый раз в Петербурге в 1780 году и потом много раз перепечатываемая. Красноречие книги, состоящей из восьми размышлений, первое из которых начинается словами: "Опомнися, в светских роскошах погруженная душа моя! ", приводило в восхищение нас обоих — и отца, и меня.

Когда мне исполнилось семь лет, отец начал помышлять о том, чтобы отвести меня в училище.

Первым вопросом для него при этом было, какую дать мне фамилию. В то время фамилии у духовенства еще не были обязательно наследственными. Отец носил такую фамилию, а сыну мог дать, какую хотел, другую, а если имел несколько сыновей, то каждому свою особую (костромской архиерей Платон прозывался Фивейским, а братья его — один Казанским, другой Боголюбским, третий Невским). Дедушка, отцов отец, прозывался Беляевым, а отцу, в честь какого-то своего хорошего знакомого, представлявшего из себя маленькую знаменитость, дал фамилию Пескова. Но отцу фамилия Песков не нравилась (подозреваю потому, что, учившись в училище и семинарии очень не бойко, он слыхал от учителей комплимент, что у тебя-де, брат, голова набита песком), и он хотел дать мне новую фамилию, и именно — фамилию какого-нибудь знаменитого в духовном мире человека. Бывало, зимним вечером ляжем с отцом на печь сумерничать, и он начнет перебирать: Голубинский, Делицын (который был известен как цензор духовных книг), Терновский (разумел отец знаменитого в свое время законоучителя Московского университета, доктора богословия, единственного после митрополита Филарета), Павский, Сахаров (разумел отец нашего костромича и своего сверстника Евгения Сахарова, бывшего ректором Московской Духовной Академии и скончавшегося в сане епископа симбирского, речь о нем ниже), заканчивая свое перечисление вопросом ко мне: "Какая фамилия тебе более нравится?" После долгого раздумывания отец остановился наконец на фамилии "Голубинский". Кроме того, что Федор Александрович Голубинский, наш костромич, был самый знаменитый человек из всех, перечисленных выше, выбор отца, как думаю, условливался еще и тем, что брат Федора Александровича, Евгений Александрович, был не только товарищем отцу по семинарии, но и был его приятелем и собутыльником (еще во время учения в семинарии оба были весьма не дураки насчет водки, как большая часть семинаристов) 4.

Когда мы учились в последнем классе училища, из семинарии пришло предписание отобрать у всех произвольно данные фамилии и дать им отцовские фамилии. Мы весьма сокрушались, и некоторые плакали. Один из товарищей прозывался Сперанским, а отцу его была фамилия Овсов, и он очень плакал, не желая превращаться из Сперанского в Овсова. Но остается для меня совершенно неизвестным, почему мне фамилия не была переменена; в то время, как моего брата младшего Александра превратили из Голубинского в Пескова, меня оставили с громкой фамилией.

Вторым вопросом для отца при сборах повести меня в училище был вопрос о том, в какое училище меня отдать. Приблизительно на одинаковом расстоянии от нашего села находятся три училища: Галичское, Солигаличское и Макарьевское. Макарьев, очень хорошо известный нашим сельским торговцам, которые покупали в нем свои товары (закупавшиеся в свою очередь на близкой к нему и соединенной с ним водным путем Нижегородской ярмарке), был город совершенно неизвестный и, так сказать, совершенно чуждый нашему духовенству, по какой причине отцу предстояло выбирать, собственно, между двумя училищами — Галичским и Солигаличским. Галич несколько ближе к нашему селу Солигалича; он лежит на дороге из Матвеева в Кострому, и можно было вместе возить детей и в училище, и в семинарию. С Галичем весьма живые сношения у нашего прихода, ибо наши крестьяне по зимам ездят в Галич с хлебом чуть не на каждый недельный торг, тогда как с Солигаличем, к правлению которого, перед самым тем, как везти меня отцу в училище, закрытому, принадлежало наше село, вовсе не было подобных живых сношений, и однако отец решил свой выбор в пользу Солигалича. В то время, как предстояло отцу везти меня в училище, в нашем трехклирном селе (т. е. селе, духовенство которого состояло из трех священников, двух диаконов и шести дьячков с пономарями) было достаточное количество учеников училища, причем одна часть училась в Галичском, другая — в Солигаличском. В первом училище учились дети двух других священников села, а во втором учились дети дьячков: предпочтение дьячками Солигалича Галичу условливалось тем, что в Солигаличе было несколько дешевле, чем в Галиче, квартирное содержание учеников. Но причиной, по которой отец решил вопрос о выборе училища в пользу Солигалича, была не сравнительная дешевизна, ибо она не имела для него — состоятельного священника — значения. Причиною предпочтения он выставлял мне то, что, по его сведениям, в Солигаличе лучше учили и лучше секли, чем в Галиче. Относительно последней причины предпочтения Солигалича Галичу отец вовсе не секретничал со мной, а добродушно толковал мне, что лучше будут сечь — лучше будет потом, что вообще это лучше... На самом деле причина предпочтения Солигаличу Галича могла быть иная. Мой отец, великий лентяй, учился в двух училищах — Галичском и Солигаличском, из которого-то он был исключен и переведен был дедушкой в другое. Может быть, Солигаличское училище оставило в нем лучшие воспоминания.

Прежде чем отец отвез меня в училище, постигло нас великое несчастие: 27 декабря 1842 года скончалась матушка. После родов она как-то простудилась, и жестокая горячка в неделю с небольшим свела ее в могилу. У отца осталось нас трое: я, младший меня брат 4-х или 5-ти лет и сестра, всего шестинедельная. Никакой отец не может заменить матери, а тем более отец, весьма жалующий водку, каков был мой отец вместе со всеми нашими духовными. Приехала было к нам бабушка, отцова мать (тогда уже похоронившая дедушку), но и она недели через четыре после матери отправилась вслед за ней на тот свет. Впрочем, если бы она была и жива, то благодаря приверженности отцовой к водке не осталась бы у нас жить. С другой бабушкой, материной матерью, из-за той же водки были плохие лады с отцом, да скоро, похоронив дедушку, умершего после матушки через полгода, та и совсем уехала из нашего села, чтобы жить то у сына, бывшего диаконом в селе Палкине, верстах в 50-ти от нас, то у другой дочери Марьи Козьминичны, бывшей за священником Левашевым в селе Никола на Мёжах, верстах во ста от нас. Быть стряпухой и вообще домоправительницей, насколько это домоправление составляет женскую часть, взята была крестьянская старуха, бабушка Аксинья, которая и повела свою часть домоправления, разумеется, покрестьянски... Смерть матери сильно повлияла на меня: из мальчика резвого я сделался замкнутым и нелюдимым, начав чуждаться сверстников и игр. Это же обстоятельство было источником уязвлений для моего самолюбия. Бабушка Аксинья повела хозяйство на крестьянский манер. Когда возили меня в училище, она напекала мне подорожников таких, что я должен был съедать их потихоньку, скрывать, боясь насмешек товарищей. Один раз я даже разбросал их. То же и относительно белья — из толстого холста, приготовлено кое-как, О праздниках приготовление стола грубое, не как у людей. Я боялся осрамиться перед гостями и из-за этого иногда уклонялся от круговых пирушек (хождение друг к другу между семинаристами села: нас, семинаристов, было много в селе, заполняли весь правый клирос; по праздникам мы друг с другом обычно перегащивались). Вовсе не могу я пожаловаться, чтобы отец не заботился о нас, но... но без матери стало нам и все время, пока мы росли, было нам плохо...

Прежде чем обращаться к моему учению в училище, я сделаю некоторое сообщение о нашем сельском духовенстве, среди которого протекло мое детство, и поведу речи о котором в моем дальнейшем изложении я не буду иметь подходящего места.

Я уже не один раз говорил, что духовенство нашего села, бывшего трехклирным, состояло из трех священников, двух диаконов, трех дьячков и трех пономарей (теперь стало двуклирное, ибо после меня часть прихода отделена в особый приход). Кругом нас были большие приходы — трехклирные и двуклирные. И духовенство всех приходов (как, впрочем, и решительнейшее большинство духовенства всей епархии и едва ли не решительнейшее большинство духовенства и всей России, по крайней мере, северной), без преувеличения можно и должно сказать, предано было безмерному пьянству или совсем погружено было в пьянство. Пьяный год священников нашего села, начиная его с Пасхи, был таков. В самый день Пасхи после обедни, поделив между собою отрезы от приносившихся прихожанами в церковь куличей (которые называются у нас пасхами, в крестьянском выговоре — пасками 5) и набранные с отрезами от куличей крашеные яйца, священники (разумею под ними весь вообще причт) брали иконы и шли славить Христа по самим себе — сначала к старшему священнику, потом ко второму, потом к третьему и так далее. У старшего священника как будто предлагался братии обед, а в следующих домах — большая закуска. Я сказал, что "и так далее", но это "и так далее" бывало не весьма часто и, во всяком случае, простиралось не весьма далеко: наибольшею частию хождения кончались третьим священником, очень редко они достигали первого диакона и еще реже второго, а чтобы достигали они и до первого дьячка, это как будто никогда не бывало. Хождения оканчивались далеко не оконченными потому, что после закуски у третьего священника люди оказывались в таком положении, что и до домов своих могли кое-как добираться только при помощи жен. А другие не добирались до дома и где-нибудь валялись. Пасхальную вечерню служили кое-как. Только начальный иерей Федор Никитич Елизаров (родной дед по отцу известному писателю Василию Васильевичу Розанову) был крайне крепок: сколько ни пил, нельзя было заметить, что пьяный. Со второго дня Пасхи начиналась слава по приходу, и так как приход наш был очень большой, состоявший из тридцати с лишком деревень, разбросанных притом же на значительном пространстве, то слава продолжалась очень долго. А славить для нашего духовенства значило пить и пить и напиваться каждый день к вечеру до совершенного положения риз. После славы настают так называемые мольбы. Мольбами называются у нас деревенские праздники: каждая деревня имеет по своему собственному празднику, многие имеют их по два, а некоторые даже и по три, и наибольшая часть этих праздников приходится на лето. В день праздника священник с причтом приезжает в деревню, служит в деревенской часовне всенощную (сокращенно) и молебен, совершает крестный ход вокруг деревни и потом, после обеда в отведенной ему квартире, ходит по домам деревни со святою водой и у желающих служит домовые молебны. Если бы священник или кто-нибудь из причта не напился в деревне к вечеру с праздника как следует, то на это посмотрели бы все как на чудо — а наши священноиереи чудес творить вовсе не желали. Домовые молебны днем пьяные священники с причетниками еще служили кое-как. Но состоятельные крестьяне изъявляли желание служить у себя в домах всенощные ввечеру праздника. И, Господи, что это бывали за всенощные: иногда священник едва стоял и кое-как бормотал возгласы; иногда же и не мог стоять сам собой и был поддерживаем с обеих сторон, а возгласы — первое слово да последнее или немного более! А, Боже мой, как пели пьяные дьячки, вспомогаемые пьяными стариками!

С окончанием молеб кончался на время период пьянства, и с осени, примерно до половины Рождественского поста, наставал период выпивания. Наибольшая часть наших крестьян ходит на город — на плотничную работу — в Петербург, Казань, Нижний и единично в разные другие города. Так как все мужики возвращаются с работы домой около одного времени, то и бабы наши родят около одного времени — это время есть осень. При очень большой величине нашего прихода, имевшего на трех священников около двух тысяч мужского пола, и крестин у нас бывало очень большое количество. Поехать в деревню на крестины всегда по каторжной дороге, ибо таковы дороги наши осенью, и иногда в каторжную погоду, и не выпить при этом возможно лучшим образом было бы до крайней степени странно, так как, возможно, хорошая выпивка при данных обстоятельствах (дорога или же вместе дорога и погода) не только была извинительна, но и прямо требовалась благоразумием. Прекращалась или не прекращалась выпивка за некоторое время до Рождества Христова, это зависело от обстоятельств: не было треб — прекращалась выпивка, были требы — не прекращалась. После Рождества Христова опять слава, при которой большее пьянство, чем при пасхальной славе, ибо о Пасхе из прихожан находились дома только старики и не пошедшие на город малосемейные, а о святках все мужики были налицо и многие из них с принесенными с города большими деньгами. После славы — свадьбы, которые обильно орошались водкою со стороны духовенства два раза — при их так называемом укладывании 6 и при самом венчании. В нашем очень большом приходе также очень помногу бывало свадеб, как и крестин — у каждого священника редкий год менее 15 свадеб, а в иной год и по 20 — 25. Свадьбы наиболее пригонялись к последней неделе мясоеда (так как ранее не управлялись с приготовлением к ним), почему и венчаемо было каждым священником свадьбы по три, по четыре в день. Свадебные поезда, приезжавшие в дом священника, привозили с собою закуску и водку и угощались после венчания. Если новобрачный давал лишний полтинник, то попы говорили новобрачным речи, начинавшиеся словами; "Нововенчанная чета!" Эти речи были откуда-нибудь заимствованы. Первое браковенчание, предшествуемое небольшой выпивкой, совершалось довольно как быть; второе браковенчание, после основательной выпивки, совершалось весьма с грехом пополам, а третье браковенчание, после второй основательной выпивки, совершалось уже решительно Бог знает как... Масленица составляла собственный праздник священников, который они справляли с возможно обильными возлияниями между собой и своими гостями. На Великий пост прекращалось пьянство священников (хотя представлявшихся единичных случаев выпивки священники не могли опускать), а затем начинался новый пьяный год...

Много куролесили наши священники, и можно было бы рассказать о них большое количество анекдотов. Ограничусь одним, в котором замешана нечистая сила и который имеет научное значение. Раз зимой в полночь, когда спали, раздается сильный стук под окном нашей избы. Все мы в испуге пробудились, и отец побежал к окну. Под окном соседка наша дьяконица кричала: "Батюшка, Христа ради встань". Отец побежал на крыльцо и спрашивает дьяконицу: "Что ты?" "Кормилец,— отвечает дьяконица, хныча,— пропал мой дьякон; он ездил с отцом Никитой на крестины в деревню N); назад вез их мальчик; отец Никита 7 приехал домой, а дьякон слез у мальчика с саней и куда-то пропал". Отец бросился к начальному священнику (отец был тогда младшим священником). Начальный иерей тотчас же сбил пономарей и послал их искать дьякона. Доехав до того места, где, по рассказам мальчика, дьякон слез у него с саней, пономари начали кричать. Довольно долго кричали они понапрасну, наконец, издалека начал доноситься до них весьма жалобный голос дьякона. Пошли они на голос и нашли дьякона в лесной чаще, примерно в трех четвертях версты от дороги, стоящим по ворот в снегу и ревущим. Взяли его пономари и привезли домой. Когда он совсем прочухался (отрезвился) и проспался, спрашивают его: "Что с тобой сделалось и зачем ты попал в лес?" Он отвечал: "Когда мы ехали с отцом Никитой, нагнал нас сзади Х.Х. (диакон назвал по имени и отчеству знакомого крестьянина); он похлопал меня по спине и говорит: "Полно, дьякон, ехать, вставай-ка, пойдем"; я встал, понюхали мы из одной табакерки табаку и пошли сначала за санями, а потом в сторону; вел он меня, вел в сторону, довел до этого места, захохотал и пропал".

Прибавлю про этого дьякона, весьма любопытного в своем роде человека, о котором мне придется упоминать и ниже, еще анекдот, уже без чертовщины. В Преображеньев день поехал дьякон на мольбу в деревню, отстоящую от села на четыре версты. На другой день возвратились из деревни священник и причетники, а дьякона нет. Ждет дьяконица день, ждет другой, а дьякона все нет как нет, между тем люди сеют озимое. Побежала дьяконица в деревню и нашла дьякона председательствующим в компании стариков, которые, за выпитием всей водки и даже всего пива, допивали брагу. Схватила дьяконица дьякона за волосы и вытащила из-за стола - она была женщина очень мужественная, настоящая бабелина, а он был человек тщедушный. Оседлала дьяконица лошадь, положила на нее мешок с собранным печеным хлебом, посадила на нее дьякона, взяла повод в руки и, ведя лошадь на поводу, пошла домой. Шла она и приговаривала: "Вот я тебе, пьяница, вот я тебе, чихирь!" Но дьякон придумал свою остроумную штуку. Когда они вступили в лесок, находящийся между деревней и селом, он улучил минуту, сбросил с лошади мешок с хлебом, вырвал у дьяконицы повод, хлестнул ее им, быстро повернул лошадь в сторону и во все лопатки поскакал по лесу... Дьяконица заорала было: "Дьякон, расподлец!" — но дьякона-подлеца и след простыл. Возвратилась дьяконица в село с мешком хлеба на спине, а дьякон уехал в находящееся верстах в 15-ти от нас село на праздник. Подождала его дьяконица дня четыре и отправилась за дьяконом, взяв у сестры дьячихи лошадь, запряженную в навозную двухколесную ящикообразную телегу 8. О похождениях дьякона узнало все село и результаты вторичной экседиции за ним дьяконицы ждало с нетерпением. Когда появилась она в сельском поле со своей телегой, в которой лежал дьякон, чуть ли не привязанный, и к которой сзади привязан был его, так сказать, боевой конь, то мальчишки оповестили всех, и ему, дьякону, была устроена триумфальная встреча...

 Как только сойдутся попы, так непременно речь о том, как бы устроить выпивку. Надо сказать, духовенство наше жило дружно: никаких ссор не было.

Помню раз, собрал я отца в поле сеять; когда он вернулся, я вышел, чтобы принять от него лошадь, и заметил, что отец мой пьян. Это меня удивило. Оказалось, что, выехав сеять, отец нашел пашущих человека три — четыре из причта. Сейчас же послали за водкой и все напились, как водится.

Против порока пьянства духовная власть принимала одни бумажные меры, но как они влияли на наше духовенство, можно видеть из следующего. Раз во время возки снопов с поля, устав от складывания снопов, мы сидели, отдыхая на берегу ладони (тока). Вдруг является перед отцом, который был тогда старшим священником, рассыльный от благочинного с бумагой в руке. В бумаге содержалось извещение от благочинного, что получен из Синода строжайший указ относительно поведения священников, и что он (благочинный) скоро явится в село. Отец прочитал бумагу и, с улыбкой передавая ее мне, сказал: "Знаешь, что это значит, когда благочинный приезжает по обыкновенным делам, то мы ставим на собор по четверти, а так как он приедет по необыкновенному делу, то придется поставить полведра".

Не знаю, как теперь живет духовенство нашего села и нашей местности 9. А что касается до моих сверстников, то они были еще хуже наших отцов. Отцы пили, но не умирали от водки, а из сверстников моих, бывших священниками в нашей местности, трое или четверо преждевременно отправились на тот свет от водки...10.

2. УЧИЛИЩЕ

Нас (меня и сына дьякона Менюху, о котором сказано, нашего соседа и моего сверстника) привезли в училище на первой неделе Великого поста 1843 года. Помню, как везли меня в училище. Все время, как мы с отцом ехали, шел снежок, и поэтому все время я лежал в санях, накрытый рогожей. Когда мы были верстах в 12-ти от Солигалича, на возвышении, в долине под которым лежит город, отец поднял рогожу и сказал: "Вставай, смотри... приехали. Вот город! Я встал, взглянул, и у меня сильно упало сердчишко. Думаю, что вот, в продолжение шести лет будут тебя здесь мучить, и ни одной ночи не будешь спать спокойно.

В то время в училище было четыре класса: 1-й одногодичный, 2-й тоже, З-й, называвшийся грамматикой или низшим отделением, для одних 2-годичный, для других З-годичный, потому что из 2-го класса в грамматику переводили каждый год, а из грамматики через два года, 4-й, называвшийся синтаксимой или высшим отделением, 2-годичный. В первый класс принимали во всю первую половину учебного года не позднее Великого поста.

Привели нас в 1-й класс (в котором было около 45 человек) и посадили, конечно, на самые последние места. В первый же день пришла в наш класс толпа синтаксистов под предводительством своего секаря (секарь — великий человек, которому ученики носили пироги, колобки и даже деньги). Секарь посмотрел на нас и говорит, указывая на дьяконова сына: "Это сыч!", а меня, смотревшего исподлобья, поднял за подбородок и сказал: "А это медведь!" Так получили мы прозвища, с которыми и проучились в училище. (Если не все до одного ученика, то наибольшая их часть имела свои прозвища).

Из 1-го класса во 2-й я перешел 7-м или 9-м, теперь не помню. Наш учитель (Павел Никитич Альбов) был чрезвычайно ревностный человек: кроме чтения, чистописания и пения он преподавал нам краткий катехизис, старался всевозможным образом объяснять его и нередко обращался к нам с вопросами: "Что это значит? Кто это объяснит?" Я часто вскакивал и, должно быть, отвечал удачно. Поэтому меня и повысили, несмотря на то, что пришлось учиться мало: приехали, как сказано, Великим постом и после Пасхи привезли нас поздно вследствие бездорожицы.

Во 2-м классе сначала я оказался значительно ниже, потому что впереди сидели старички (ученики, оставленные на второй год). Затем скоро они сплыли вниз. В этом классе я повысился сначала на третье место, затем на второе. Произошло это так. На классе русской грамматики учитель заставил склонять слово "сук"; начиная с третьего ученика, все говорили множественного числа именительный падеж "суки"; учитель замечал на это "неладно" и сажал. Спросил меня; я недоумевал, в чем неправильность, но вдруг сошло на меня вдохновение, и я неожиданно для себя выпалил: "Сучья". "Молодец,— сказал учитель,— садись ты третьим". Теперь я оказался в соседстве с дьячковым сыном из нашего села, который сидел вторым учеником (Владимиром Петровичем Птицыным, умершим еще в училище). Он бьш сын дьячка из отцовой части, и поэтому очень не желал, чтобы попов сын обсел его; а попову сыну весьма хотелось пересесть его, что скоро и случилось. На урок священной истории учитель принес какую-то книжку, прочитал из нее какое-то повествование и заставил повторить сначала его, потом меня. Я пересказал, должно быть, складнее, и учитель пересадил нас одного на место другого. Птицын со слезами уступил место попову сыну.

В грамматике при низшем отделении, помню, один раз отличился я на уроке греческого языка. Учителем был П. Н. Альбов, который учил нас в 1-м классе и который во время нашего учения во 2-м классе переведен был в грамматику. Задал он нам экспромт: "Одна лакедемонянка, отправляя сына на войну, вручила ему щит и сказала: "Или сей или на сем". Один я правильно передал фразу по-гречески: "Или сей или на сем". Учитель пришел в восторг, вызвал меня из-за парты и прочитал целую рацею. Слов его теперь не помню, но смысл их такой: "Ты будешь большой человек, но смотри не превозносись, будь смиренномудр!" Для товарищей и для меня самого слова эти показались удивительными, и мы недоумевали, за что он меня превозносит.

В синтаксиме никаких отличий я не сделал. Учился как следует и перешел, кажется, в семинарию третьим (первым — Ключарев, вторым— Перепелкин, третьим — я).

Смотритель нашего училища Яков Мартьянович Яхонтов был страшный взяточник и обирала. Через его руки проходили деньги, назначенные на содержание казенно-коштных воспитанников, и он отдавал из них только плату квартирным хозяйкам и то с грехом пополам (они должны были по многу раз ходить к нему и кланяться во всю мочь). А все, что затем оставалось от ассигновки каждому ученику, смотритель клал в свой карман. Отцов же он заставлял расписываться в книге в том, что все получили полностью. И так велось многие годы, это стало обычным: конечно, смотрителя ругали, но долго доносов не было. Перед экзаменами он объявлял заранее, что столько-то учеников переведет в следующий класс, а стольких-то оставит. Отцы слабейших учеников должны были являться к нему со взятками рубля 3 — 5, смотря по сану, а некоторые псаломщики умели отделываться одними поклонами. И вот некоторых из этих учеников смотритель переводил, других оставлял на повторительный курс вместо того, чтобы исключать. Исключал понемногу, человека по два.

Брал взятки смотритель и с самих учеников. На масленицу нас отпускали в среду, но многим хотелось уехать в субботу на предшествующей неделе, и ученики должны были давать взятку смотрителю, чтобы отпустил их домой ранее. Давали двугривенные, будто бы даже гривенники. Смеялись, что смотритель брал и связки баранок.

Наконец, его постигла кара Божия. Приехал в училище ректор семинарии, Порфирий Соколовский (умерший на покое после удаления с Томской кафедры в 1865 году), и враждовавшие со смотрителем его родственники рассказали все ревизору. Наряжено было формальное следствие. Смотритель был отставлен жалчайшим образом. Года полтора был он без места, затем благодаря ходатайству петербургских родственников назначен в Рязанскую семинарию профессором истории. Истории он не знал, а готовиться к урокам по старости не мог; к тому же он был еще и заика. По всему этому он служил посмешищем для семинаристов. (Отставка смотрителя произошла в то время, когда я учился в Академии, и об его жалком существовании сообщали мне мои академические товарищи из Рязанской семинарии).

Учителем 1-го класса, когда я учился в нем, был П. Н. Альбов, о котором сказано выше. Учителем во 2-м классе сначала недолго был Алексей Иванович Веселовский, столь же усердный к своему делу, как и Павел Никитич. А потом, по переходе его в Макарьевское училище, ближе к своей родине, был назначен в учителя 2-го класса Яков Максимович Касторский. Как преподаватель никуда негодный, и по внешности своей он был человек жалко-смешной: будучи маленького роста, он ходил на страшно высоких каблуках, как на ходулях. В грамматике, или низшем отделении, учителями были инспектор училища протоиерей Никольской церкви Петр Скворцов и П. Н. Альбов (как упомянуто выше, переведенный из учителей 1-го класса). У инспектора ни на голове, ни на лице не было ни единого буквально волоса. Болтали, что в молодости он занимался любовными похождениями и что какой-то женщиной и за что-то был вымыт каким-то настоем, от которого вылезли у него все волосы. На голове отец Петр носил парик, и от учеников ему была кличка "Парик". Инспектор был, кажется, человек не глупый и в молодости, может быть, учитель был порядочный. Но при нас он был уже стариком и учительством занимался весьма мало. О Павле Никитиче сказано выше.

В высшем отделении учителями были: смотритель училища и о. Михаил Трофимович Голубев, священник Борисоглебской церкви. Смотритель был учителем не особенно важным, но мы весьма довольны были тем, что на классе географии он читал нам выдержки из описаний путешествий в неведомые дикие страны. Учебных пособий по географии было мало. Карты старые, за исключением карты России. Вместо глобуса смотритель приносил в класс картошку. Картошка выбиралась с бородавками, и смотритель объяснял нам, что хотя она имеет бородавки, тем не менее кругла, потому что бородавки сравнительно с величиной картошки ничтожны: так и земля кругла, несмотря на то, что имеет высокие горы, которые ничтожны в сравнении с ее величиной. Отец Михаил прекрасно рассказывал священную историю.

Принято было у отцов наших, привозя нас в училище после каждых каникул "являться" к смотрителю, а также к тем учителям, у которых кто из нас учился, и делать им посильные приношения. Священники, делавшие приношение сравнительно значительное, рубль и выше, были угощаемы смотрителем и учителями водкой, так что порядочно напивались (а окончательно напивались по вечерам на собственный счет).

Мы, ученики, были до некоторой степени барщинными крестьянами по отношению к смотрителю и учителям. У тех учителей, которые имели собственные дома, мы, во-первых, набивали погреба, во-вторых, ранней весной переносили дрова с открытых дворов, на которых они ставились в продолжение зимы дровяниками, в дровяные сараи. Смотритель, помнится, посылал нас раз в лес за земляникой. Земляники мы набрали мало и хотели было купить, только не нашли, у кого купить. За нашу работу смотритель благодарил нас словами. У инспектора давали нам по куску хорошего пирога с капустой, отец Михаил давал нам деньги, которых приходилось копейки по две на человека.

Секли нас весьма усердно. Березовые прутья в училище привозили возами. Из прутьев, соединяя их штук по десяти, секаря сплетали лозы. Когда мы ждали ревизора, знаменитого ректора Костромской семинарии Агафангела, (умершего архиепископом Волынским), то с неделю мы очищали училищный двор от прутьев, остатков иссеченных лоз, втоптанных в землю нашими ногами.

В течение училищного курса я был высечен четыре раза: первый раз — в 1-м классе, один — в грамматике и два раза — в синтаксиме.

Учитель 1-го класса П. Н. Альбов благоволил ко мне, но раз я вывел его из терпения тем, что испачкал до последней степени свою прописную тетрадь. Он надорвал ее и сказал: "К лозе". И как я ни молил его, как ни кричал: "Павел Никитич, батюшка, помилуйте!" — он настоял на своем. Впрочем, это было не сечение, а лишь потеха, били не настоящей лозой, а толстым пуком коротких прутьев; ударили всего раз пять, и я продолжал орать: "Павел Никитич, батюшка, помилуйте! "

В грамматике высекли по такому случаю. Я был очередным дежурным, на обязанности которого лежало мести класс. Но я прошалил и забыл это сделать. Приходит инспектор; видит, что класс не убран, и спрашивает: "Кто дежурный?" Тут я вспомнил, вскочил и говорю: "Я".— "Почему не выметено?" — "Простите, забыл!" — "А, забыл, отправляйся к лозе — мы тебе пришьем память, где следует". Но инспектор был мне приятель: я ходил заниматься с его сыном, моим товарищем. Поэтому сечение было легкое, больше для видимости. Секли на этот раз лозой, но дали ударов пять и отпустили.

В синтаксиме высекли меня два раза, и оба раза жестоко. В наше время были авдитора (так произносили слово, а не аудиторы), лучшие ученики своего класса, которым поручалось выслушивать перед классом уроки товарищей и осматривать тетрадки с вокабулами латинскими и греческими; знания учеников отмечать в нотатах. Нотаты клались перед уроком на стол учителю. У авдитора выслушиваемые ученики менялись каждый месяц. Я был авдитором, в один месяц достался мне в авдиторство родственник смотрителя. Посмотрел я в его тетрадку с латинскими вокабулами и вижу, что скверно. Я задумался, доносить об этом смотрителю или нет. Доносить я опасался, чтобы не оскорбить смотрителя. Так и не донес. Смотритель пришел в класс и первым делом начал осматривать тетради у той парты, на которой сидел его родственник. Посмотрев на его вокабулы, он надорвал тетрадку, спросил: "Кто авдитор?" — и отправил меня к лозе. Я растянулся, началось сечение, я раз крикнул: "Батюшка, Яков Мартьянович, помилуйте!" Но секарь начал "спускать" и лозою хлопал над задницей. (Смотритель был подслеповат). Мне стало не больно, и я перестал кричать. Смотритель догадался, в чем дело, подлетел к секарю и дал ему здоровую оплеуху (он был щедр на оплеухи). Секарь рассвирепел на меня и начал угощать меня как следует. Дали мне лоз 20 самых горячих.

Другой раз высекли меня за пение. Голосенко у меня был дрянной, и петь ничего я не умел. До синтаксимы прошел я благополучно — никто меня никогда не спрашивал петь в классе. В синтаксиме, наконец, попался на одном уроке. Сначала пели всем классом, и я тянулся за всеми, потом учитель отец М. Голубев стал спрашивать в одиночку, поднял меня и заставил что-то петь. Я запел так, что весь класс засмеялся. О. Михаил скомандовал: "К лозе!" Высекли очень хорошо, и я прохныкал до конца урока.

Сечение было так обычно и часто, что мы не чувствовали нисколько его унизительности. Единственно, с чем мы считались, это боль. Сечения боялись, и мы спали спокойно только ночь в неделю — ночь под воскресение. Каждый из нас постоянно боялся быть высеченным, потому что могли высечь если не за урок, так за что-нибудь. (Была у нас даже примета, кажется, общерусская, что если при одевании загнется подол верхнего платья, то значит — быть высечену).

Учителя секли сравнительно снисходительно, а смотритель сек истинно жестоко. Дать 100 лоз ученику случалось ему весьма нередко, а иногда доходило и до 200 лоз. Когда я учился в 1-м классе, товарищ мне и соквартирант наделал беду. Ночью разболелся у него живот и он, не добежавши до сортира, испразднился в сенях. Квартирная хозяйка пожаловалась на него смотрителю, и смотритель высек мальчика так больно, что он в продолжение двух-трех недель не мог сидеть, а лежал на животе или стоял. В особенности бросалось в глаза то, что он в продолжение указанного времени и обедал и ужинал стоя.

Другой, остающийся в памяти случай. Ученики одной квартиры что-то такое сделали с квартирой жившего по соседству с ними неважного почтового чиновника (кажется, бросили что-то в окно). Чиновник пожаловался смотрителю, и смотритель задал им такую порку, что мы, товарищи, плакали, слыша вопли истязуемых.

У смотрителя по отношению к ученикам своего класса (т. е. высшего отделения) была особая система сечения, а именно — тупых и ленивых учеников он без пощады драл в продолжение первой трети 1-го курсового года, так что в эту треть каждого курса было в бегах человека 3 — 4 синтаксистов.

Смотритель и учителя кроме того, что секли, еще драли учеников за волосы, за уши, давали в загорбок кулаком. А учитель 2-го класса Касторский, самый дрянной из учителей учителишко, имел обычай угощать человек пять, сидевших на последних местах, кулаком по скулам. В особенности доставалось одному мальчику, полуидиоту, над которым он нередко потешался.

Сечение прекратилось у нас в училище в то время, когда я был уже в семинарии. Приехал в Солигалич епископ Иустин (впоследствии Владимирский), пришел в класс грамматики и обратился к ученикам с вопросом: "Мальчики, секут вас?" Один мальчик, только что жестоко высеченный смотрителем, вскакивает и говорит: "Секут". — "Больно?"— "Больно". Епископ жестоко разбранил смотрителя, строго запретил сечение, и с тех пор сечение в Солигаличском училище прекратилось и, кажется, не возобновлялось.

В настоящее время училище уже не то, в котором мы учились. Училище, в котором мы учились, находилось на углу между двумя улицами — именно, во-первых, идущей от базарной площади вниз к реке Костроме мимо ванных или лечебного заведения минеральной водой Кокарева, и во-вторых, идущей от ручья, который между варницами и ванными мимо церквей Никольского прихода к Никольской улице. В одну сторону училище смотрело на церкви Никольского прихода; в другую сторону на ручей и на ванные; с третьей стороны его двор смежен был с землей купца или мещанина Маринкина, у которого в доме был трактир; с четвертой стороны его двор примыкал к земле соборного протоиерея Алексея Павловича Тихомирова. Здание было деревянное, одноэтажное, старое, разделенное коридором на две половины, из которых в той и другой было по две комнаты, а всех четыре, по количеству классов училища. В конце коридора, противоположном входу, была отгорожена маленькая каморка (комнатка) для сторожа, который в ней не жил, постоянно находясь у смотрителя в качестве дворника и лакея; а в ней жили его братья, ученики училища (сторож был духовного звания), которые смотрели за училищем и зимой его отапливали. Соседство училища с ванными Кокарева было выгодно для учеников. Когда начинался сезон лечения, учителя секли нас с осторожностью, так как крик лежащих под лозой слышен был бы в ванных, где сидели больные. Когда мы были в синтаксиме, помню, был такой случай. Отец Михаил Голубев за что-то сильно рассердился на одного ученика и хотел его выпороть. Но оглянулся на ванные и видит: стоят лошади Шиловых, богатых помещиков, имевших поместье верстах в 20-ти от Солигалича, из семейства которых кто-то тогда лечился в ванных, застучал рукою по столу и, указывая в окно на лошадей, закричал: "Счастлив твой Бог, мерзавец. Если бы не это, я задал бы тебе баню".

При училищах Костромской губернии не было никаких общежитий. Ученики жили на квартирах у мещан. Платили 20 рублей ассигнациями, 10 пудов муки, 1 пуд солоду, 1 пуд крупы ячной в год. Содержали нас хорошо: кормили сытно, в комнатах было чисто. Хозяйки наблюдали, чтобы не было слишком много вшей, стригли нас и каждую неделю отправляли в свою баню. Спали мы на полу на своих войлоках, одевались своими кафтанами или тулупами. И начальство наблюдало за квартирами, Только, помню, свирепствовала чесотка, которая была решительно у всех. Летом ходили в кафтанах серого домашнего сукна и босиком, а для праздников дети состоятельных родителей имели сибирки (длинные сюртуки) из панки (высший сорт коленкора) и сапоги. Зимой ходили в овчинных нагольных тулупах, непременно подпоясанных, потому что под ними была уже рубашка, и в валяных сапогах, а меньшинство в лапотоцках. И мне пришлось походить в лаптях с неделю или полторы в 1-м классе. Отец, привезши меня в училище постом, не захватил кожаных сапог, рассчитывая, что они не понадобятся. Но оказалось, что вдруг настало тепло, дороги покрылись грязью. и водой, и в валенках стало невозможно ходить. Хозяйка купила мне лапти и обула меня в них. Как пристроила она мне онучи, не помню.

В Рождество и на Пасхе ученики Солигаличского училища имели обычай петь, ходя по подоконью домов, причем на Пасхе пели по-гречески. Набирали подаяний порядочно, так что некоторым приходилось копеек по 50-ти. Один раз и я принимал участие в этом пении о Пасхе. У одного барина горничные девицы заставили нас петь греческое раз двадцать и дали за это пятак. Но встретился нам учитель наш П. Н. Альбов. Он сказал мне: "Ты сын священника из богатого села, тебе стыдно!". Послушавшись его приказа, я отправился домой и больше уже никогда не славил.

По окончании 1-го класса училища побежали мы, человек 10 — 12, домой, и по дороге остановились мы ночевать в Чухломе. За неимением капиталов нам пришлось расположиться на ночь в галерее торговых рядов. Только что мы собрались засыпать, как является какой-то господин и приглашает нас, говоря: "Зовет вас такая-то купчиха". Она угостила нас ужином, потом уложила спать на сеновале, утром накормила завтраком, и мы отправились далее.

Во время моего учения в училище были в обычае так называемые рекреации, которые оставили во мне, как и во всех моих товарищах наиболее приятное воспоминание. Они давались обыкновенно в мае месяце, в хорошие дни и состояли в том, что ученики поутру освобождаемы были смотрителями от учения на весь день и отправлялись куда-нибудь за город в подходящее место, чтобы предаться играм.

Дело обыкновенно бывало так. Поутру в хороший день ученики синтаксисы, или высшего отделения, выбирали из себя депутацию, состоящую из двух-трех, обыкновенно лучших, учеников, и отправляли к смотрителю. Смотритель, хотя бы и намеревался дать нам рекреацию, обыкновенно давал ее не сразу, а поломавшись около получаса. Так как ученики сгорали нетерпением узнать, что принесут депутаты от смотрителя, то по дороге от училища к смотрителю чуть не до самого его дома расставляли вестовщиков, которые бы по выходе депутатов от смотрителя, мгновенно, по своего рода телеграфу сообщили о результате депутации. Если результат был благоприятный, то в училище поднимался неистовый крик, можно сказать, вопль. Ученики, как бешеные, вылетали из классов, от радости начинали между собою сражаться сумками и кулаками и бежали на квартиры во всю мочь, так что весь город узнавал, что ученикам дана рекреация. Ученики всей толпой отправлялись за город, предавались разным играм, а именно играли в лапту, в городки, в бабки, которые у нас назывались, обыкновенно, шлаками, в жгуты и, отчасти, в карты где-нибудь в укромном местечке, чтобы не видело начальство, которое преследовало карты. Было раз, что один ученик угостил нас даже комедью: поставил на лугу маленькую палатку и, один изображая всех действующих лиц комедии, выходил из палатки одетый то мужчиной, то женщиной и читал монологи. Игра его была не особенно изящна, но смешна достаточно.

Обыкновенно по окончании дня ученики пытались просить рекреации и на другой день. Отправлялись к дому смотрителя или к тому, в котором он находился в гостях, целой толпой и под окнами пели: reverendissimeet clementissime domine rector, rogamus recreationem et pro crastino die. Смотритель, если намеревался дать рекреацию и на другой день, что бывало нечасто, все-таки обыкновенно давал не сразу и первоначально, подходя к окну, возглашал: non datur. Ученики после каждого non datur  усиленно повторяли reverendissimeet clementissime... А когда смотритель, изъявлявший желание дать рекреацию, возглашал: datur, тогда ученики с сильнейшими криками разбегались по домам.

3. СЕМИНАРИЯ

В то время, когда я учился, семинарии состояли из реторики, философии, богословия, иначе называвшихся: низшее, среднее и высшее отделения — все по два года. Училище я окончил третьим, но которым оказался в семинарии, не помню. В реторике я усердно занимался стихотворством и написал поэму "Сотворение мира" под влиянием Мильтона, русский перевод которого был в библиотечке отца. Поэма возбудила в учителе удивление, но восторга не возбудила: удивлялся он тому, что я взял необыкновенно возвышенную тему, но не пришел в восторг, вероятно, потому, что поэма не блистала достоинствами, и мое состязание с Мильтоном было для меня неудачно 11. Но одна басня моя окажется, "Охотник и Медведь" ), составлявшая подражание Крылову, вызвала его похвалы.

Помню об одном отличии у этого профессора. Принес он в класс Пролог или Четьи-Минеи, прочел житие святого и задал нам составить к следующему дню изложение прочитанного. Мое изложение ему очень понравилось, он расхваливал меня во всю мочь: "Прекрасно, Голубинский, превосходно, Голубинский!"

Из реторики в философию я перешел третьим или четвертым. Главному профессору (профессору философии) понравились два моих сочинения, какие именно, теперь не помню.

Когда я был в философском классе, возжелал сделаться музыкантом. Из двух инструментов музыкальных, доступных по цене семинаристу — скрипки и гитары, я выбрал гитару, о которой сведущие люди говорили, что на ней легче выучиться играть, чем на скрипке. Купил порядочную гитару за три рубля у товарища, выучился бренчать одну песню "Как у наших у ворот стоял девок хоровод" и дальше не пошел, сознав свою неспособность к музыке.

Из философии в богословие переведен был третьим, никаких отличий в этом классе я не сделал. Разве только отличился со списанной проповедью. Дана была проповедь на Неделю мытаря и фарисея. Сочинять мне ее не захотелось и я обращаюсь к своему сотоварищу и односельцу: "Костюха, нет ли у тебя проповеди на Неделю мытаря и фарисея?" — а у него было большое собрание рукописных проповедей, сделанное еще прежде учившимися его братьями. Он пошел и скоро разыскал поучение. Его я списал и подал. Учитель принес мою проповедь в класс, разбирал ее и сильно раскритиковал. После оказалось, что эта проповедь принадлежит Иннокентию Херсонскому и считается одною из лучших его проповедей.

Когда я кончал семинарию, я предполагал поступить в университет на медицинский факультет. Но отец мой из поповского тщеславия или славолюбия решительнейшим образом настаивал, чтобы я ехал в Академию, и говорил: "Если не пошлют тебя на казну, то поедешь на свой счет волонтером". Но меня послали.

Первого ученика второго отделения, в котором был и я, Кап. Ив. Ширского послали в Петербургскую Академию, и я оказался вторым. Первым был Василий Николаевич Залесский, но он набедокурил во время вакации: в пьяном виде он встретил помещицу своего села и обратился к ней с нескромным предложением. Та оскорбилась и послала архиерею письмо. Архиерей дал знать в семинарию, и бедного сильно понизили, так что он кончил седьмым. А юноша он был очень талантливый: когда в среднем отделении он написал по философии сочинение большое листов в восемь (а мы обыкновенно писали в лист, полтора, редко в два), то учитель пришел в восторг и говорил, что такое сочинение считалось бы хорошим даже в Академии. Судьбы этого товарища, к сожалению, я не знаю.

При отправлении меня в Академию семинарский эконом снабдил меня одеждой. В семинарском архиве сохранилась моя собственноручная расписка: "9 августа 1854 года я получил из правления семинарии три пары белья, одну пару выростковых полусапожек, одну шелковую косынку и подтяжки. Студент семинарии Евгений Голубинский".

Семинария в наше время находилась в соборном доме, стоящем на углу к бульвару. Переведена она сюда из Богоявленского монастыря после пожара в 1847 году, происшедшего во время поджогов, бывших в Костроме.

В семинарию мы поступили вслед за тем, как в ней истреблены были последние следы бурсацкого рыцарства: пьянство и дебоши. Пьянство и дебоши, по рассказам очевидцев, бывали грандиозные: разбивали будто бы трактиры, кабаки; для усмирения буянов приглашали, как говорили, солдат, которые и угощали семинаров прикладами. Исправление нашей семинарии произвел ректор Агафангел (Соловьев), умерший Волынским архиепископом 12. Будучи ректором Харьковской семинарии, он был послан ревизором в Костромскую семинарию и сделал о ней отзыв нехороший. Его и послали исправлять нашу семинарию. Он действовал свирепо и без милосердия исключал из всех классов, даже из богословия, и несмотря ни на какое место в списке. Ко времени нашего поступления ему удалось усмирить семинарию, и при нас все было тихо и смирно.

В семинарии в наше время не секли. Но был случай, что Агафангел один раз передрал половину богословского класса. Архиерей дал знать, что он приедет на экзамен в первое отделение богословия. Соображая, что поэкзаменовав учеников 1-го отделения, архиерей захочет поэкзаменовать учеников 2-го, ректор распорядился, чтобы и эти пришли в класс. Пришли мы в класс, приехал архиерей на экзамен. Мы, второе отделение, посидели-посидели и рассудили, что архиерей нас не вызовет, и отправились: одни по квартирам; другие в трактиры пить чай. Отправившиеся по квартирам и остались на квартирах, а уходившие пить чай (и в числе их я) имели благоразумие возвратиться в семинарию, чтобы узнать, как там было дело. А дело было так, что архиерей, поэкзаменовавши учеников 1-го отделения, потребовал учеников 2-го отделения. Отсутствовавших учеников ректор переписал, а на другой день ректор всех их и пересек. Сечение было неважное — лоз по пяти, но до последней степени позорное. Один из учеников, старший брат известного канониста Михаила Ивановича Горчакова не хотел было ложиться, но его схватили и растянули.

Тот же Агафангел переодел семинарию, что было на моих глазах, когда я учился в реторике. Помню, он пришел в класс и осматривал наши тулупы; на тех тулупах, которые он забраковывал, он ставил мелом крест. Тулупы наши были покрыты папкой; ректор потребовал, чтобы были сшиты шинели, а если кто не имеет средств, чтобы покрыли тулупы сукном. Потребовал также, чтобы халаты заменены были сюртуками. И все это с угрозой исключения в случае неисполнения приказа. Переодев семинарию, ректор демонстрировал ее городу, посылал нас из соборного дома, где мы учились, молиться в Богоявленский монастырь, где на месте прежней семинарии возобновлена была церковь, в которой мы молились, по крайней мере избранные, лучше одетые. Устанавливали нас парами (пар двадцать пять), и мы должны были проходить чрез центральную торговую часть города, по которой лежала дорога от собора в Богоявленский монастырь.

Так как бурса сгорела, то все семинаристы, не исключая казенно-коштных, жили на квартирах. Пьянства в наше время открытого не было. Но в трактир большая часть из нас бегали для питья чая, которого на квартирах большинство не пило. Кроме чая требовали себе, если позволяли средства, подовые пироги и трубку Жукова табаку (чубуки у этих трубок были длинные, почти саженные).

Было у нас в большом ходу обыкновение для добывания денег закладывать одежду, вещи и книги — исключительно казенную Библию издания Библейского общества. Были специальные закладчики, принимавшие семинарские вещи и дравшие жидовские проценты помесячно, а между семинаристами были комиссионеры, которые тоже брали за комиссию деньги или угощение. И я, подобно другим, прибегал к закладам для добывания денег. Иногда не было никакого расчета уплачивать проценты, потому что проценты вместе с долгом превосходили стоимость вещи. По этой причине остались мною не выкуплены шинель и часы. Помню, был знаменитый специально семинарский закладчик — барский лакей (кажется, Кузька) Нелидовых, у которого семинарскими вещами была навалена целая кладовая.

На квартирах одни семинаристы жили на всем хозяйском, уплачивая рублей 11 или несколько побольше. Но это немногие: большинству такой способ содержания был не по средствам. Я жил так недолго (с год), у дьякона девичьего монастыря отца Димитрия Рябинина, который пригласил меня в качестве сожителя к своему сыну Александру Димитриевичу Яхонтову, учившемуся вместе со мною в реторике, и брал с меня поэтому дешевле.

Но большинство семинаристов нанимали только квартиру, и хозяйка принимала на себя обязательство готовить кушанье из их материала. Кажется, она должна была доставлять для стола лишь свою капусту. Стол вообще был не роскошен: щи и каша, щи и каша, а иногда и одни щи. В скоромные дни для щей покупалась говядина, но, конечно, семинарская. Помню, с неделю мы жили без всякого стола. Мы, три односельчанина (два поповича — Костюха, я, третий кто — забыл) промотали деньжонки и питались черным хлебом с коровьим маслом. У каждого из нас было по кринке масла, привезенного из дому: вставши утром, мы завтракали ломтем хлеба с маслом; прибежавши из класса, обедали тем же ломтем с маслом, наконец, ужинали так же.

За квартирами надзирали четыре помощника инспектора, под которыми были главные старшие по одному у каждого, а под ними старшие, те и другие из богословов. Я был главным старшим — обходил, впрочем, очень редко (реже, чем раз в месяц) и расписывался в журнале, что был и все нашел благополучно. Вообще эта должность не доставляла никаких хлопот и авторитета никакого не давала.

В семинарии, насколько я помню, я два раза напивался пьян. Первый раз было это, когда я перешел из реторики в философию. После вакации нас, т. е. меня и дьяконова сына вез в семинарию дьякон (дьякон Алексей Алякрицкий — его сын Вениамин, или Менюха, сначала был Терновским, потом дали ему отцовскую фамилию). Сын дьякона был товарищ мой и по годам и сначала по учению в училище, затем он отстал на два года и, когда его перевели в реторику, а меня в философию, дьякон упросил меня поехать с ним до окончания вакации, чтобы поруководить его сыном на экзамене. Приехали мы в Галич. Дьякон оставил свою телегу на базарной площади, распряг лошадь и повел нас в трактир. Заказал солянку и потребовал графинчик водки, потом заставил меня выпить две рюмки водки. Сейчас же я почувствовал головокружение и позыв к рвоте: а так как наблевать в трактире было совсем неладно, то я схватил картуз и полетел к телеге. У телеги меня, кажется, немного вырвало; потом я влез на телегу и развалился в ней ничком. Дьякон с сыном по возможности скоро съели солянку и прибежали. Дьякон запряг лошадь, и мы поехали. Когда ехали базаром, между рядами торговок— лотошниц, я слышал, как одна баба говорила: "Бабы, бабы! Смотрите-ка, околелого семинариста везут".

Как только проехали мы Галич, и меня протрясло на булыжной мостовой, я почувствовал себя как ни в чем не бывало; вылез из телеги и пошел в гору, под которой стоит город.

Второй раз я был пьян, как помню, в богословии. Ехали мы после вакации в семинарию и напились на последней станции. Кто-то из товарищей вызвал меня на хвастовство, говорил, что меня пошлют в академию и т. д. Я начал хвастать, и замечательно то, что я сознавал, что хвастать мерзко, и все-таки продолжал. После мне стало страшно стыдно пред собой, и я дал себе обещание никогда не пить.

Помню одно возвращение домой на вакацию. Мы втроем односельчане: Костюха Птицын, Менюха (Вениамин Терновский-Алякрицкий) и я должны были пешком идти в Матвеево (200 верст от Костромы). Денег у нас троих решительно не было. Менюха вымолил, должно быть, у хозяйки двугривенный, затем взяли в долг в лавочке по два белых хлеба на брата и колбасы и побежали. Пробежали верст 12 и сделали привал на речке Буянке. Здесь мы съели все дотла, побежали дальше верст 30 и остановились ночевать на постоялом дворе. Потребовали молока и черного хлеба, молоко вылили в деревянное блюдо, накрошили хлеба и все поели. Утром позавтракали тем же. Собрались в путь, и надо было расплачиваться. Обращаемся к Менюхе и говорим: "Расплачивайся". Он полез в карман и что-то долго не вынимал руки, затем в другой; начинает обшаривать себя и, наконец, состроив плаксивую рожу, заявляет: "Братцы, я потерял двугривенный!" Мы были смущены и стали думать, что бы нам оставить в заклад хозяйке постоялого двора до возвращения после вакации. Пока мы это думали, подошел товарищ мой и приятель Алексей Михайлович Левашев. У него были деньги, и он заплатил за нас.

Во второй день пробежали верст около 45 и дошли до его села, которое стоит верстах в четырех от большой дороги. Поужинали мы у родителей Левашева весьма плотно: все, что было заготовлено, как метлой помели. Матушка сделала нам яичницу, и ее мы съели; предложила другую, мы поломались для приличия и затем уплели и вторую яичницу. Наутро позавтракали как быть и побежали дальше. Добежали до Галича (верст 25 от этого села), Костюха ушел к своей прежней училищной хозяйке, а мы с Менюхой отправились на постоялый двор и тут голодали. Ходил я к своему учителю Касторскому, переведенному из Солигалича в Галич, просить у него денег: его я считал расположенным к себе и надеялся, что он выручит. Но он отказал самым решительным образом. Костюха, когда вернулся, кажется, на другой день, принес нам кой-чего закусить и заплатил за ночевку на постоялом дворе, призаняв денег у бывшей хозяйки.

Дошли на третий день до знакомого постоялого двора, и там накормили нас в долг. На четвертый день поутру завтракали у тетки Костюхиной в с. Бушневе, а ночевали в другом селе Троица-Головы у моей родственницы, дьячихи, двоюродной моей сестры. И тут, и там накормили нас отлично.

Начальство и преподаватели семинарии

Ректором семинарии во время моего учения в ней, как сказано выше, был архимандрит Агафангел Соловьев. Уроженец Владимирской епархии, он окончил курс Московской Духовной Академии в 1836 году третьим магистром и оставлен был в Академии бакалавром по кафедре истолкования Священного Писания; в 1842 году определен был инспектором Академии; в сентябре того же года назначен в ректоры Харьковской семинарии; из Харькова переведен был в ректоры Костромской семинарии (1845 — 1852). Отсюда назначен ректором Казанской Академии, затем был епископом Вятским и скончался в сане архиепископа Волынского в 1876 году.

В Академии, как гласило сохранившееся о нем предание, по отношению к самому себе Агафангел был суровым аскетом, а по отношению к студентам очень строгим инспектором. Рассказывали анекдот, будто митрополит Филарет во время своего житья у Троицы, один раз гуляя по монастырской стене, встретил пьяного студента, остановил его и сделал выговор. Студент, испросив прощения у митрополита, в заключение просил его не сказывать отцу инспектору, опасаясь, что последний возбудит о нем формальное дело и потребует жестокого ему наказания.

Бывши в Академии, Агафангел ознаменовал себя тем, что послал в Синод безыменный донос о неправославии русского перевода Библии, сделанного протоиереем Павским, вследствие какового доноса перевод Библии был запрещен, а литографированные списки его отбираемы. В Харькове под влиянием знаменитого Иннокентия, последующего Херсонского, Агафангел превратился в светского монаха-щеголя, стремившегося вращаться в высшем губернском обществе. У нас в Костроме он представлял из себя олицетворенную, так сказать, величавость: величаво он говорил (для большего эффекта с некоторым пригнусом), хотя бы то и совершенные пустяки; величаво сидел, величаво ходил, как-то изящно постукивая каблуками, и величаво жестикулировал. С особенною величавостью он ораторствовал на экзаменах: говоря совершенные пустяки, не говорил, а изрекал. Мы, семинаристы, весьма его боялись; как будто не меньше нас, семинаристов, боялись его и преподаватели. Почему-то он слыл между нами необыкновенным ученым. Ходила молва, что он ждет получить от кого-то большое наследство и что с этим наследством он собирается уехать в Англию, так как-де ему с его ученостью нечего делать в России (sic!). С необыкновенной помпой совершал он богослужение, окруженный толпой аколуфов, набранных из наиболее миловидных и лучше одетых семинаристов (когда я учился в реторике, во главе аколуфов был теперешний настоятель Петербургского Исакиевского собора протоиерей Иоанн Антонович Соболев).

Лекции по догматическому богословию читал он нам странные. Представляя нас, взрослых юношей, маленькими мальчиками, он пускался в объяснения со своей обычной величавостью таких вещей, которые вовсе не требовали объяснения и были нам понятны. У Знаменского в "Истории Казанской Академии" Агафангел представляется, сколько помнится мне, как будто другим человеком, т. е. вероятно, он в Казани несколько переменился, потому что меняться он был весьма способен.

Инспектором в первое время моего учения в семинарии был Иван Александрович Веселовский, которого мы уже застали больным, и о котором не могу ничего сказать. После его смерти, последовавшей около первых святок, назначен был его преемником Димитрий Федорович Прилуцкий, магистр Московской Духовной Академии 1844 года. Он держал себя обособленно от преподавателей и от учеников и как инспектор не ознаменовал себя ничем — ни строгостью, ни слабостью. Он ознаменовал себя весьма нехорошим деянием по хозяйственной части. Во время переодевания семинаристов ректором Агафангелом, о чем сказано выше, он пошил казеннокоштным семинаристам шинели из отвратительнейшего сукна, которое достал на какой-то фабрике в Ярославле, с подкладкой по грудь, как это было тогда у шинелей студентов Академии. Говорили, что шинели эти стоили по крайней мере вдвое дешевле того, что за них было взято. Вмешательство инспектора в хозяйственную часть объясняли тем, что ректор Агафангел заглядывался на его очень красивую жену.

Экономом в мое время был профессор философии Алексей Николаевич Мухин, магистр Московской Духовной Академии 1838 года. Был прекрасный и совершенно честный человек, усердно заботившийся о том, чтобы стол у больных семинаристов, лежавших в семинарской больнице, был по возможности хорош. Имея красавицу и щеголиху жену, сам он был крайне небрежен в одежде. Особенно замечательны были его калоши. Это были какие-то лодки, ходя в которых он необыкновенным образом шляндал.

В трех классах нашей семинарии в то время, как я учился в ней, было 7 отделений: в реторике, или низшем классе, три, в философии, или среднем классе, и богословии, или высшем классе, по два. Во всех трех классах я был второотделенцем. Говорить о преподавателях по собственному непосредственному знанию могу только о, тех, которых сам слушал, а об остальных знаю по отзывам товарищей.

В реторике преподавателем самой реторики, или словесности, был Павел Михайлович Розов, кандидат Московской Духовной Академии 1830 года. Преподавателем хорошим он не может быть назван, но в то же время несправедливо было бы назвать его преподавателем и совсем плохим. Не ограничиваясь одним задаванием уроков по учебнику от этого до этого, он кое-что нам и объяснял. Он был приверженцем стихотворства и весьма нас поощрял в писании стихов. Любил торжественно декламировать оды Державина: "О ты, пространством безконечный...", "Глагол времен, металла звон..." и прерывал декламирование возгласом "прекрасно", "превосходно". По внешнему виду был несколько странен и несколько смешон и почему-то носил прозвище "Баклаги" (баклага — сосуд, в котором сбитенщики носили для продажи сбитень). Когда я учился в реторике, я квартировал недалеко от дома Павла Михайловича, и он пригласил было меня ходить к нему для занятий с его малолетними детьми. Но дети его до последней степени были косноязычны и вообще не симпатичны, и я, проходив три дня, перестал ходить. Это прекращение моих хождений, впрочем, не имело для меня никаких дурных последствий: Павел Михайлович махнул на это рукой, и конец делу.

Преподавателем Православного исповедания веры, или Катехизиса Петра Могилы, был Семен Иванович Ширский, магистр Петербургской Академии. Он был человек умный и речистый и преподаватель очень хороший. При этом, кроме объяснения уроков, он привлекал нас к себе рассказами либерально-сатирического свойства на темы житейско-политического характера. Мы считали его человеком благородным, но, увы, оказалось, что мы жестоко ошиблись. Когда я уже учился в Академии, неожиданно получаю я известие, что Семен Иванович переходит в секретари консистории. На выраженное мною великое удивление мне отвечают, что Семен Иванович, прощаясь с учениками семинарии, говорил: "Вы удивляетесь тому, что я перехожу в секретари консистории: я перехожу в секретари консистории не за тем, чтобы загрязниться в ней, но за тем, чтобы вычистить находящуюся в ней грязь". На самом деле он явился величайшим взяточником, горшим и большим, чем его предшественники: его предшественники, люди не с высшим образованием, не пренебрегали и малыми подачами и не были взыскательны относительно взяток; он же требовал, чтобы ему давали взятки соответственно его ученой магистерской степени. В непродолжительном времени он приобрел в Костроме прекрасный каменный дом, о котором можно судить по тому, что в нижнем этаже его находил возможность нанимать квартиру вице-губернатор, второе гражданское лицо губернии. Проходил слух, что Ширского переводят в Синод — это мы понимали в том смысле, что он купил себе место в Синоде. Но в Синод он не был переведен, а был переведен в секретари Грузинской синодальной конторы.

Преподавателем гражданской истории сначала был Владимир Иванович Владимиров. Это был человек какой-то полупомешанный, над которым мы слегка издевались. После его смерти занял его место Иван Дмитриевич Алякритский, товарищ по Академии Павла Михайловича Розова. Это был человек совсем малоумный. У него было три сюжета для его болтовни, которые нисколько не относились к гражданской истории и которые я забыл. Приходя в класс, он начинал говорить как бы дело, а потом непременно сворачивал на один из своих сюжетов и повторял их все три, только один раз — в одном порядке, другой раз — в другом порядке. Мы страшным образом над ним, несчастным, издевались. Вдруг одна сторона класса зашипит (парты стояли по обе стороны от учительского стола пополам), засвищет, застучит ногами — поднимет нестерпимый гам. Иван Дмитриевич вскакивает и начинает во всю мочь ругаться. Под его ругань сторона несколько стихает, но начинает то же самое проделывать другая сторона. Иван Дмитриевич повертывался к другой стороне и ту начинал ругать. Ругань заканчивал он проклятиями: "Будьте вы прокляты! Будьте вы прокляты!" Один раз он схватил шапку и с возгласом: "Побегу жаловаться на вас, подлецов, ректору!" — выбежал вон из класса. Но к ректору он не побежал — он боялся ректора пуще огня, гораздо больше, чем мы — ученики. Выбежав из класса, он спрятался в коридоре за дверями и простоял там весь урок. (Рассказываю не небылицу в лицах, а сущую правду).

Раз пришел к нему в класс ректор. Поздоровавшись с ним и с нами, ректор пригласил его продолжать урок. Иван Дмитриевич начал ерзать на стуле, раза три начинал что-то говорить, но ничего у него не выходило. Наконец, ректор пригласил его молчать и сам начал толковать нам, что следовало. Во время толкования ректора Иван Дмитриевич по временам вставлял: "Вот что я сейчас говорил". Уходя из класса, ректор сказал, что придет на следующий урок. В следующий урок Иван Дмитриевич прибежал ни свет ни заря. Он принес с собой историю Смарагдова и, разогнув ее на том месте, которое ему следовало толковать, сказал: "Вот это вы читайте, а я пойду на крыльцо смотреть ректора. Когда ректор выйдет из своей квартиры, я прибегу в класс и потом, когда он придет, я начну спрашивать вас из прочитанного вами, как будто я вам говорил!" Но ректор на этот раз совсем не пришел на урок, и Иван Дмитриевич простоял на крыльце понапрасну.

Преподавателем алгебры и геометрии был Афанасий Сергеевич Давыдовский, воспитанник Горигорецкого земледельческого училища. Как будто он был человек неглупый и как будто порядочно знающий свое дело, но преподаватель он был жалкий (имев при этом жалкую наружность маленького роста — паршивенький). Уроки его были после обеда, и зимой во время его урока топилась печь в классе. Пришедши в класс, он начинал писать или рисовать на доске, человек пять обступало его и смотрело на его рисование (писание). Другие человек пять садились у топящейся печи и занимались поджариванием его калош — подошвами ставили их против огня. Все остальные сидели за партами и предавались послеобеденной дремоте и более веселым занятиям. Я принадлежал обычно к числу дремавших.

В философском классе преподавателем самой философии (именно логики и психологии, из которых состояла тогдашняя семинарская философия) был Петр Семенович Смирнов, магистр Киевской Академии. Был преподаватель хороший, очень усердный. Пришедши в класс, он брал в обе руки по длинной узкой тетрадке и, представляя из себя ветряную мельницу, начинал ходить по классу и толковать философию. Но, к сожалению, его толкования очень плохо лезли в наши головы: он не нисходил до нашего понимания. Раз как-то он вздумал сделать репетицию, и мы на ней позорным образом срезались: никто ни в зуб толкнуть. После он перешел в смотрители Галичского училища (причем ходила о нем нехорошая слава, как о взяточнике). Одновременно с этим, помнится, Петр Семенович преподавал патрологию, и преподавал очень хорошо, т. е. до некоторой степени увлекал нас, особенно чтением отрывков из святоотеческих творений.

Преподавателем Священного Писания был Семен Иванович Ширский, о котором речь выше.

Преподавателем библейской истории был Михаил Макарович Вертоградов. Был он человек неглупый, славился остроумием, но преподаватель был до последней степени небрежный, недобросовестно относившийся к своему делу. Он славился тем, что в свою жизнь покорил немало сердец, принадлежавших женам чиновников. В последнее время моего учения в семинарии он жил на квартире вместе с одним чиновником, пользуясь пополам с ним его супругой.

Преподавателем русской гражданской истории был Яков Александрович Беневоленский, магистр Московской Духовной Академии 1850 года. На первом классе он говорил о начинавшем входить тогда в славу историке Соловьеве, и мы ожидали, что он будет для нас своего рода Соловьевым. Но он оказался преподавателем неважным и обращал наше внимание, главным образом, своим щегольством. Быв большим приятелем Семена Ивановича Ширского, он, подобно ему, кончил жизнь секретарем какой-то консистории. Преподавателем сельского хозяйства был помянутый выше Афанасий Сергеевич Давыдовский.

В богословии преподавателем догматического богословия был сам ректор Агафангел, о котором говорено было выше. Он преподавал один год, затем был вызван на чреду, и, кем преподавалось богословие в его отсутствие, сейчас не могу припомнить.

Пастырское и нравственное богословие преподавал иеромонах Иустин (Охотин), магистр Петербургской Академии, недавно скончавшийся архиепископом Херсонским. Преподаватель был очень ревностный, но только как-то еще не совсем свободно владевший речью. Был весьма красив собою, и костромские дамы были от него в восхищении.

Археологию преподавал упомянутый выше Вертоградов и преподавал так же плохо, как и библейскую историю.

В 1-м отделении реторики профессором самой реторики был Николай Осипович Андроников, кандидат Московской Духовной Академии 1840 года., преподаватель очень хороший.

Преподавателем православного исповедания был Сильвестр Андреянович Воскресенский. Преподаватель очень хороший, славившийся своею ученостью, к сожалению, под старость очень пристрастившийся к водке.

Преподавателем алгебры и геометрии был Иван Гаврилович Соколов, воспитанник Горигорецкого института, товарищ Давыдовского. Преподаватель очень хороший, как сельский хозяин прославившийся тем, что выкармливал породистых коров.

В философии, или в среднем отделении, преподавателем самой философии был Алексей Николаевич Мухин (бывший экономом семинарии, о чем сказано выше), магистр Московской Духовной Академии 1840 года, товарищ Андроникова, считавшийся лучшим из преподавателей семинарии.

Преподавателем библейской истории, кажется, временным, был священник кафедрального собора и выдающийся по Костроме щеголь. Имел чрезвычайно своеобразную походку, семенил изящно ножками, оттопырив задницу. Как преподаватель был самодовольно нелепый болтун. Этого священника на кафедре библейской истории сменил Гавриил Иванович Пернаткин, кандидат Московской Духовной Академии 1850 года. Преподаватель неважный.

В богословии преподавателем пастырского и нравственного богословия был Ксенофонт Дмитриевич Бронзов. Преподаватель хороший и очень хороший проповедник, прекрасно произносивший проповеди.

Старики-преподаватели жили скромно и обособленно. Но значительная часть молодежи компанствовала и усердно служила Бахусу. Изредка доходило до того, что валялись по улицам и поднимаемы были добрыми людьми или полицией.

4. АКАДЕМИЯ

1 Родился в 1805 г., кончил учиться в 1832 г., + 5 марта 1885 г.

2 Марья Козьминична — мать петербургского протоиерея Федора Семеновича Левашева.

3 Дед мой, Козьма Васильевич, был образованный хозяин и зажиточный человек. Своих трех дочерей он устроил очень хорошо: двух выдал за священников, а третью — за академика, учителя макарьевского училища, Александра Ивановича Красовского, переведенного в профессора Вятской семинарии, по смерти жены постригшегося в монашество с именем Амвросия и бывшего ректором Вятской семинарии. Тетушка Марья, умная девушка, довольно долго проживала у Александра Ивановича и во время житья обучилась грамоте, научилась шить, вышивать, низать бисером. Из Вятки она вывезла городскую одежду — капот и чепец. В них она одевалась в большие праздники, возбуждая у крестьянства удивление к своему наряду; когда она в капоте и чепце шествовала из церкви, ее сопровождала целая толпа крестьянских девиц и девочек. Она была замужем за священником села Николы на Мёжах Семеном Федоровичем Левашевым.

4 Е. А. Голубинский после был диакон при одной из приходских церквей Костромы и, кажется, помер диаконом.

5 И которые имеют у нас или, по крайней мере, имели в мое время не ту форму, что под Москвой, а именно — форму довольно высоких пирамид, которые состояли на наложенных один на другой и постепенно уменьшавшихся в объеме кругов.

6 "Укладыванием" называется уговор крестьянина с причтом относительно времени венчания и расплата за свадьбу, делавшаяся вперед.

7 Никита Петрович Птицын — второй наш священник.

8 Эта телега с подъемным задом, который по приезде на поле поднимается (вынимается), чтобы можно было крюком выгребать из нее навоз.

9  Уверяют меня, будто лучше и будто теперь уже нет прежнего пьянства.

10 На этом кончается "Автобиография" Евгения Евсигнеевича, писанная его рукою. (Прим.С. И. Смирнова).

11  Учитель Павел Михайлович Розов — старик, человек старинного завета, кандидат Московской Духовной Академии 1830 года.

12 О нем см. у С. К. Смирнова: История Московской Духовной Академии. С. 430.

Rambler's Top100